АНАТОЛИЙ ИВАНОВ. ВРАЖДА. Повесть

 

 На следующее утро Катя встала какая-то легкая, обновленная, было у нее такое чувство, будто позади осталась черная и жуткая полоса, она шла и шла по этой бесконечной полосе, спотыкаясь и падая от хлеставших в лицо жестоких бурь, вставала и снова брела, чувствуя, что силы иссякают, с ужасом думая, что же будет с детьми, когда она обессилеет окончательно. И вот теперь вся эта полоса ровно бы кончилась, осталось переступить какую-то незримую черту, отделяющую ее от новой жизни. Удивительно только, что немного сил в ней еще осталось, рна вдруг почувствовала, что  сможет  сделать этот последний и решающий шаг, было лишь жутковато его делать. Но, с одной стороны, жутковато, а с другой – и хотелось. Хотелось, чтобы отец и Степан, вернувшись с фронта, похвалили ее. Хотя Степан-то теперь…

 Катя опустилась на лавку, уронила на колени руки. В комнате было темно, в печи потрескивали, разгораясь, березовые полешки, по стенам, по оконным стеклам, сделавшимся перед рассветом еще чернее, подрагивали огненные блики.

 Приставленные к огню чугунки – один с водой для чая, другой с варевом из картошки, горсти пшена и куска сала – стали закипать, а она все сидела, оцепеневшая. Того легкого чувства, с которым она встала, будто и не было. В голову больно теперь долбило и долбило: ну не поймет Степан, так и что ж! Так что ж? В конце концов, кто она ему такая? Не жена, не невеста даже, а так…

 Она очнулась оттого, что в своей кузне застучал Петрован Макеев. Катя вспомнила, что все эти недели, с того самого дня, когда привезла она из района мертвую Доньку, Петрован вел себя в полной трезвости, и подумала: человек он ведь добрый и славный, одинокая его жизнь тоже не сладкая, оттого он и хлестал эту проклятую самогонку. И тут же с тревогой мелькнуло у нее – как бы опять не запил! Как это Макеев сказал, когда с Дорофеевым да с дедом Андроном заявились они к ней? Зарок, он на срок, у меня не заржавеет… Да ежели что, так надо его от этого как-то отворотить, удержать от погибели…

 Катя встала, выдернула из печки кипящий чугунок, плеснула в чашку кипятку, принялась жевать черную засохшую краюшку, макая ее в плошку с солью. Вчера вечером ее долю картошки дети съели, а кусок хлеба все же не тронули, краюшка так и осталась лежать на столе, прикрытая тряпочкой. Катя представила, как детям хотелось съесть и эту краюшку и как Захарка запретил это, сказав: «Совсем бессовестные, что ли, а мам Кате чего? Свое слопали, и будет». Она слышала вчера эти слова сквозь сон и сквозь свои обрывочные мысли и, вспомнив их сейчас, почувствовала в груди прихлынувшую теплую волну,

 Съев краюшку и допив чашку с кипятком, Катя при свете занимающегося дня прибрала свою постель, замела на полу мусор, загребла в печи прогоревшие дрова, приставила к загнетке упревать варево, чуть прикрыла трубу… Делала все это привычно и бесшумно, дети, приткнувшиеся на печи головенками друг к другу, спали сладким предутренним сном. На печи было тепло, дерюжка, которой они укрывались, лежала сбитая у их ног. Катя осторожно расправила эту дерюжку, прикрыла ребятишек, накинула на себя вытертый полушубок и вышла.

 Небо на востоке наливалось синью, но огней в домах не было, хотя почти все трубы дымились – из-за отсутствия керосина все бабы, как и Катя, управлялись с утренними делами в темноте, при отблесках топившихся печей. Во всей Романовке в этот ранний час светилось одно-единственное оконце в колхозной кузнице, и это желтоватое пятно да звуки молота о наковальню уже говорили, что начался новый день.

 Глотнув утреннего апрельского воздуха, Катя запахнула старенький свой полушубок и пошла на желтый огонек.

 Чем ближе она подходила к кузнице, тем отчетливее ощущала в груди тошноту. Она вспомнила, как очертя голову бежала недавно в морозный февральский день к кузне по этой же вот тропинке, как рванула настежь дверь, а навстречу ей уперлись две пары глаз – удивленные, с утра пьяненькие глаза Петрована Макеева и жестокие зрачки Артемия Пилюгина. «Давай подводу! Парази-ит… – простонала она. – А ты, Петрован, уйди». – «Это то есть куда мне идти?» – спросил Макеев. Председатель и кузнец пили самогонку, стоя возле верстака. Всякие железки были отодвинуты чуть в сторонку, на счищенном месте стояла неполная бутылка, лежали на лоснящихся от угольной пыли досках полбуханки хлеба, две луковицы. Пилюгин сверкнул желтыми белками и, продавливая ей перепонки, произнес: «Куда, куда, вишь, закуски совсем нету. Сбегай ко мне, скажи Лидке, что я велел.» Он говорил, может, и тихо, но голос его больно отдавался в ее ушах. Потому что в этом его голосе она отчетливо слышала злорадство, видела хищный блеск его глаз. Макеев ничего тогда не слышал и не видел и ни о чем спьяну не догадывался, но она-то все понимала. И еще ей казалось тогда, что с момента, как она кинулась искать председателя, прошло много-много времени, что Донька совсем, может, уже и задохнулась. Она скользнула обезумевшим взглядом по кузне, увидела на лежанке, где спал кузнец, какую-то сумку поверх тряпья, схватила ее и сунула кузнецу: «Вот… Ступай!» – «Да ты… ты с нами, что ль, выпить хошь?» – выпучил удивленные глаза Макеев. «Уходи-и, болван!» – завизжала Катя и стала его толкать. От ее толчков кузнец попятился, обескураженно протянул: «Поворо от!» – и вывалился в двери, сдернув на ходу с гвоздя шапку и тужурку…

 Все это пронеслось в мозгу Кати стремительно, она, чувствуя, как накапливается где-то в ней омерзение, хотела повернуть назад, остановилась. А потом опустила голову, сделала два-три быстрых шага к кузне и рванула тяжелую дверь.

 Петрован Макеев ковал зубья для борон. Увидев Катю, он поднял голову.

 – А-а… Здорово ночевала, председатель, – кивнул он и, зажимая клещами раскаленный до белизны обрубок железа, продолжал бить по нему молотом.

 Работал он легко и красиво, тяжелый молот вздымался и опускался, обрубок он после каждого удара переворачивал, железо на виду плющилось, конец обрубка заострялся.

 Обковав обрубок со всех сторон, кузнец кинул его в кадушку с водой, вода зашипела, выбросила комок пара.

 Положив на верстак клещи, кузнец повернулся к ней, вытирая грязной тряпкой руки.

 – Ну что ж, Катерина… Все я накую тебе. Боронешки всякие там, плуги починю! А тама и конные грабли налажу и все такое прочее. Все будет в аккурате.

 – Правда?! – по-детски спросила Катя. Она как вошла, так и стояла возле косяка, не зная даже, о чем и говорить-то с кузнецом, не очень-то и представляла, зачем пришла в кузницу.

 – Об кузне, словом, ты не беспокойся. Это я тебе говорю.

 – Спасибо, Петрован! – с чувством воскликнула Катя.

 – Да что спасибо – сеяться ж вот-вот.

 А больше они не сказали друг другу ни слова. Катя, не думая в эту секунду о том, что произошло тут зимой меж ней и Пилюгиным, просто случайно бросила взгляд на лежанку. И Макеев невольно как то посмотрел туда же. Уловив этот его взгляд, Катя вспыхнула вся огнем, опустила голову и стояла как истукан, не в силах двинуться с места. И кузнец тоже смешался, кашлянул. Припадая на короткую ногу, он повернулся к горну, вытащил клещами красноватый с одного конца железный обрубок, сунул его обратно, взялся за качалку мехов, принялся дергать ее за веревочную петлю.

 Катя все стояла и стояла на прежнем месте, опустив голову, Макеев, не глядя на нее, сердито дергал и дергал качалку – длинный березовый шест.

 Наконец она с хрустом повела головой вбок, к дверям, мучительно застонав, качнулась туда всем телом и выбежала из кузницы.

 

 

* * *

 

 Позже, когда от Пилюгина родилась у нее Фроська, и еще потом, много лет спустя, Катя часто пыталась восстановить в памяти первый месяц ее председательствования, но припомнить все подробности никогда не могла. В памяти ярко осталось только это раннее апрельское утро, когда ночной сумрак едва начал рассасываться, скрип подмерзшего за ночь снега под ногами, когда она, вылетев из кузницы, побежала в темноте куда-то. А потом – сразу светлый и теплый майский день, позеленевшие сопки, по склонам которых рассыпалось колхозное стадо, резко пахнущая свежеразвороченной землей пашня, где она замеряла глубину заделки семян, и чудовищные в своей жестокости, негромкие слова Дорофеева: «Тебе надо найти в себе мужество, Екатерина Даниловна. На фронте погиб твой отец. И Степан Тихомилов погиб…»

 А между этим темно-синим апрельским утром и солнечным майским днем существовал провал, в памяти маячили какие-то неясные картины. Вот вроде она, Катя, растерянно стоит в семенном амбаре, где лишь по углам насыпаны небольшие горки пшеницы, а Легостаева Евдокия – кладовщица Легостаиха, как ее все называли, угрюмо роняет слова: «А кажинный год мы без семян. Все на фронт сдаем. Кажинный год с району семян-то дают. Ты и ступай просить в район…»; вот она сидит в гулком кабинете Дорофеева, и секретарь райкома, кутаясь в истертую шинель, говорит: «На фронт… Спросить бы вот сейчас с Пилюгина: почему семян нету? Что ж, что-то будем придумывать… И вообще по мере сил поможем тебе сев провести. В МТС я говорил с директором, чтоб он особое внимание к тебе, как молодому и неопытному председателю. Да и самой тебе нелишне в МТС-то съездить…»; вот она на дворе районной конторы «Заготзерно» лично перевешивает мешки с семенной пшеницей, вместе с кладовщицей Легостаихой да с дедом Андроном таскает их на подводы…

 Всплывали иногда в памяти и другие какие-то сцены – не один раз, кажется, по мере того, как вытаивали сопки и солнечное тепло съедало снег на пашнях, собирала она в недавно побеленной конторе бабенок, распределяли сообща, кому скот пасти, кому в прицепщицы на пахоту пойти, кому в сеяльщицы, в доярки. На этих собраниях громко и подолгу, порой до слез, спорили и препирались, у каждой бабы являлись причины, не позволявшие ей отрываться от дома, от детей… Не один раз бывала Катя в МТС, умоляла безрукого директора Гайдукова то начать поскорей пахоту, ибо земля пересыхала, то как-то побыстрей починить без конца ломавшиеся тракторишки. Их всего-то было выделено для колхоза два, ломались они то попеременно, то оба враз… Не однажды и сама она садилась то на прицеп, то становилась на сеялку, проводила в поле от зари до зари, оставив детей, как всегда, под началом девятилетнего Захарки…

 Но все это происходило будто давно-давно, и время как бы затерло все подробности, люди виделись Кате сквозь какие-то толстые пласты тумана. Все дела и события этого месяца заслонило ужасное сообщение Дорофеева, солнечный свет для нее потух, а воздух кончился, и она задохнулась…

 В тот день заканчивали сев, трактор таскал сеялку на последнем гектаре пашни. С утра Катя съездила на ходке за бывший «пилюгинский хутор», где была посеяна озимая рожь. Когда-то Кузьма Тихомилов хотел поставить на плотине взамен сгоревшей мельницы новую, да на другую же весну после организации колхоза случился небывалый паводок, плотину сильно размыло, заделать сразу же промыв не было у колхоза сил, а в последующие годы земляную насыпь вешние воды уничтожили окончательно.

 Катя поглядела, как развиваются озимые, осталась довольна, всходы были дружные, хлебное поле лежало между двух пологих холмов сочным изумрудным пластом, лоснилось под веселым и щедрым солнцем.

 Катя была в крепких солдатских сапогах и новой юбке из синей грубой материи, сшитой недели две назад. Эту материю, целых десять метров, и сапоги ей выдали по звонку Дорофеева прямо на складе райпотребсоюза. Она приехала тогда в райком решать вопрос о семенах. Дорофеев глянул на ее разбитые ботинки с отваливающимися подошвами, на изношенную, в нескольких местах залатанную юбку и без всяких слов снял телефонную трубку, вызвал председателя потребкооперации. «Нет, нет! – испуганно воскликнула Катя, услышав, о чем идет речь. – У меня денег нет. Не за что купить-то, не надо…» – «Ладно, это за счет райкома, – сказал Дорофеев. – Распишешься только там. А то в чем по весенней грязи ходить будешь, посевная ведь». Из этой же материи она сшила рубахи всем троим парнишкам, юбку с кофточкой Зойке, истратив все до лоскутка. У самой нее никакой хоть мало-мальски приличной кофтенки тоже не было, но она решила все-таки обшить сперва ребятишек и сейчас с грустной улыбкой вспоминала, как блестели глазенки детишек, когда примеряли обновки, сколько это доставило им радости.

 Еще она думала, что Дорофеев, этот исполосованный на войне, больной человек, сделал в ее жизни что-то огромное и необъяснимое, произвел какой-то полный переворот. И в ее доме все было теперь вроде по-другому. Вроде поменьше хныкали вечно голодные ребятишки – это Захарка им внушал, что раз мам Катя председателем стала, так и им надо поменьше сопли-то распускать, а получше помогать ей по домашности, когда, мол, самой-то ей теперь. Да, сильно ее поддержал Дорофеев, а сам вот все больше чернеет и сохнет, как подсолнечный будыль в осенние заморозки, и, кажется, долго ему не протянуть. Господи, до чего же жестока и несправедлива жизнь! Дорофеева вот сожжет болезненная зараза, возникшая в результате фронтовых увечий, хотя молодой еще, сколько бы еще пожил и радостей людям сделал, а вот старая и злющая на весь мир Федотья Пилюгина долго будет жить и жить, сам черт ее не возьмет, не то что какие-то болезни. И до чего же дошла старуха в своей ненависти к ней, Кате, как завидит, прямо раскаляется добела, как железный обрубок в горне кузнеца Макеева. Сегодня утром вот, попавшись на пути к конюшне, загородила, растопырившись, дорогу, закричала на всю деревню: «Вонючка мокрохвостая! Откелева сапоги-то добыла, ишь, разнарядилась, и юбка новая! И паршивят своих в новые рубахи разодела… Артемушка фронтовик был, не тебе чета, а ни разу таких обновок с району не привозил. Кто тебе это дал? Али склешнилася тама с кем, как сучка…» – «Умолкни ты, старая ведьма!» – громко, по-бабьи, закричала и Катя, оскорбленная до невозможности, а Федотья будто того только и ждала, завизжала еще пронзительней: «А-а, рот мне затыкаешь, значит, угадала я! Да тебе блудить разве без привычки, все под Артемушку, нахальница, подстеливалася! Это только Лидка-дура прощает тебе…»

 Слышали этот истошный Федотьин крик и Лидия, и многие бабенки, случившиеся поблизости, и дед Андрон, копошившийся на конюшне. Едва-едва Катя не вцепилась в ее жидкие белые волосенки, выбившиеся из-под платка, и не начала возить по земле, неизвестно как и удержалась, до боли стиснула зубы и прошла мимо. Запрягая потом мерина в дрожки, дед Андрон проговорил: «И как не захлебнется, змея облезлая, злобой-то своей ядовитой. А ты, Катерина, не майся… Плюнь да разотри». – «Ну ладно, не успокаивай ты меня, как маленькую! Тот утешает, другой утешает!» – зло бросила ему Катя, грубо вырвала вожжи, хлестнула лошадь и покатила.

 Потом Катя казнилась, что зря обидела доброго старика, он-то при чем, он от хорошего сердца это ей сказал ведь.

 Сверху припекало щедро, по пологим склонам холмов шныряли и перекликались суслики – этих вредных зверюшек, жиреющих к осени на колхозных хлебах, тут водилось множество. В распадках, по которым струились светлые и холодные ключи, лежали будто зеленые облака – то распушилось всякое разнодеревье, блестя под солнцем молодой листвой. В кустарниках ошалело кричали птицы, устраивая свои брачные гнезда. Что бы ни происходило в жизни людей, природа начинала свой вековечный годовой круг, в земле, прогретой солнцем, бродили живые соки, питали корни трав и деревьев, пробуждали таинственную силу, заложенную в каждом семени, упрямо стремившемся дать потомство.

 Мерин, не чувствуя вожжей, тащился шагом, звука копыт и стука колес по затравеневшей уже дороге почти не было слышно.

 Подъезжая к пашне, по которой ползал одинокий трактор с сеялкой, Катя снова вспомнила противный голос Федотьи: «…под Артемушку подстеливалася!» И у нее привычной уже болью насквозь прокололо сердце: месячных-то ведь так и нету, будто уж и не женщина она, что же это такое? Еще этого не хватало?! Слава богу, ничего она в себе такого не чувствует, да и не знает, как это происходит, никогда ведь не испытывала, а спросить у кого стыдно. Говорят бабы – то тошнить начинает, то поясницу вдруг разломит, а после кожа на лице потемнеет. Но слышала Катя, что и по-другому бывает, долго никаких вроде знаков и примет, а потом сразу и ворохнется под сердцем живое. Давно она жила в великой тревоге, и как бы каждодневные дела да заботы ни приглушали ее, беспокойство все нарастало, она все чаще прислушивалась к себе, все чаще разглядывала свое лицо в осколок зеркала. Нет, ничего, кожа лица стала лцшь грубее, обветрилась под морозами и ветрами, да это у всех баб в Романовне к весне так. Пронесла бы, миновала бы ее эта чудовищная беда, иначе ведь хоть в петлю…

 Но это была одна боль, грызущая ее мозг, а рядом жила другая, терзающая и без того проболевшее до дыр сердце – писем ни от отца, ни от Степана так и нету! Ни писем, ни тех страшных известий, которые получили с фронта почти все романовские бабы в казенных конвертах, – ничего. Да что же это такое, что там с ними? Сама Катя писала им, отправила за апрель и в начале мая по два письма тому и другому, письма не возвратились, значит, они их получили. А может, оттуда письма и не возвращаются? У Кати голова шла кругом. Но она только крепче сжимала зубы и молчала. Хороший совет дала ей счетоводиха Марунька – сжать зубы да молчать. От этого не легче, да чего другое-то остается?

 Подъехав к краю пашни, Катя оставила лошадь на дороге и, поглядывая на холмы, за которыми лежала Романовка, сделала по засеянной земле несколько шагов. Там, на склонах холмов, паслись колхозные коровы и овечки, а пастушила их с самой весны Лидия Пилюгина. Лидия эта, слава богу, женщиной оказалась старательной, более того, она тайком от Федотьи потаскивала на ферму молоко от своей коровенки, подпаивала самых слабых ягнят и до травы выходила всех. И телята, за малым исключением, почти все выдюжили, вон как резво сейчас бегают по косогору. Вот отсеялись, теперь передохнуть чуток, да на сенокос надо нацеливаться, накосить, чтоб на зиму хватило, так, глядишь, и животноводство мало-мальски окрепнет в колхозе. Да если еще урожай бог даст да погодку в страду – вот и не стыдно будет встречать с войны отца со Степаном, почитай, из всех мужиков они одни покуда… Живые, живые они, не может того быть, чтобы… Хорошо, что я не написала отцу-то про Мишку, зачем ему знать, что у них тут приключилось, да и как про все это расскажешь в письме?

 Переворачивая в голове такие мысли, Катя вынула из кармана пиджака обыкновенную ученическую линейку, взятую у Марии, опустилась на колени, стала осторожно разгребать теплую землю, разгребала ее до тех пор, пока в глубине ямки не блеснули пшеничные зернышки. Ткнула линейку в ямочку – глубина заделки семян была нормальной. Катя поглядела на дальний конец поля, по самому краю которого ползал малосильный колесный трактор. За его рулем тряслась на железном сиденье молоденькая и легкомысленная по первому впечатлению девчушка, по имени тоже Катя, а по фамилии Гайдукова. Однорукий директор МТС, когда еще в апреле Катя Афанасьева обивала пороги его пропахшей соляркой и мазутом конторы, пообещал ей: «Ну сказал же, что лучших тебе трактористок дам. Дочку свою в твой колхоз занаряжу. И ты не гляди, что она вроде как ветреная и слабосильная…» Катя Гайдукова была девчонкой хрупкой, все беззаботно похохатывала, приливы смеха вызывало у нее буквально все – неловкое чье-то слово или поступок, мелькнувшая в поле зверюшка, какая-нибудь своя собственная оплошность. Но дело свое делала как положено, без брака, и проверять за ней ничего не надо было, но Катя вот проверила, чтобы еще раз укрепиться в своей благодарности к этой девчонке, по годам ее сверстнице, если не моложе. Заравнивая ямку в пахоте, Катя увидела, что из низинки, в которую сбегала проселочная дорога, поднимается райкомовский ходок, а в нем сидят двое, сам Дорофеев и директор МТС Гайдуков.

 Пока Катя шла к своим дрожкам, туда же подъехал и ходок. Дорофеев натянул вожжи, поздоровался, а Гайдуков спросил:

 – Заканчиваете?

 В это время как раз и замолк трактор, стащивший сеялку с посевного поля на обочину, Катя увидела, как кладовщица Легостаиха, работавшая всю весну сеяльщицей, сдернула с головы платок и принялась выхлопывать его от пыли.

 – Вон закончили как раз. Все!

 – А в Березовском колхозе все валандаются. – И, кивнув на трактор, Гайдуков прибавил: – Счас Катьку туда переброшу.

 – А я, Логовей Ильич, просить хочу… чтоб к нам Катерину-то на уборку. И на сенокос также.

 – Ишь ты, понравилась, значит, ей трактористка твоя, – проговорил Дорофеев, сходя на землю. – Ну, поздравляю с завершением посевной. Первой посевной в твоей жизни, Екатерина Даниловна.

 Солнце жарило, директор МТС был в одной рубахе-косоворотке из черного ситца, а худые плечи секретаря райкома партии, несмотря на теплынь, обтягивал толстый суконный пиджак, под пиджаком была надета еще военная, наглухо застегнутая гимнастерка.

 – Первая да, бог дай, чтоб и последняя, – проговорила Катя.

 Секретарь райкома глянул на нее из-под рыжеватых, тоже сильно исхудалых бровей как-то неодобряюще. И Катя добавила:

 – Еще когда сообщалось, что на протяжении больше четырехсот верст наши к границе вышли. И дальше немца гонят. Может, к осени война и закончится… отец вернется…

 Говоря это, Катя увидела, как дрогнули брови Дорофеева, как медленно опустил он глаза и прикрыл их усталыми веками, а директор МТС, сгорбив спину, начал зачем-то ворошить лежавшие в ходке дождевики.

 – Не вернется, – услышала она тихий голос Дорофеева. И в первые секунды вовсе и не поняла, что это такое произнес секретарь райкома, что означает это слово. А Дорофеев так же медленно, как опускал, стал поднимать тяжелые веки, все открывал и открывал свои глаза, переполненные виной и болью, и эта боль из его глаз стала переливаться ей в самое сердце, в ушах, во всей голове гулко забарабанило.

 И сквозь этот гул пробивались еле слышимые, но острыми холодными ножами пронизывающие ее насквозь слова секретаря райкома:

 – Тебе надо найти в себе мужество, Екатерина Даниловна. На фронте погиб твой отец. И Степан Тихомилов погиб…

 Директор МТС Гайдуков все рылся и рылся в ходке, горбатя черную свою спину. Дорофеев потянул руку под пиджак, из нагрудного кармана гимнастерки вытащил какие-то бумаги, и Катя увидела, что это два конверта, согнутые пополам. Боясь, что Дорофеев сейчас протянет ей эти конверты, она загородилась от них ладонью, попятилась и хрипло выдохнула:

 – Вы что?! Уберите…

 – Они пришли давно, да вот никто не знал, как тебе… сообщить.

 Будто ища защиты от этих безжалостных слов Дорофеева, от его худой и зловещей руки, действительно протягивающей ей конверты, она кинула беспомощный взгляд в одну, потом в другую сторону. Но справа от себя увидела лишь те же пологие холмы, рассыпанных по склонам сопок коров и овец. А слева, прямо через засеянное поле и в самом деле шли к ней на помощь вроде Катя-трактористка да кладовщица Легостаиха. Но что это идут-то они так медленно? Будто ничего и не знают, вон о чем-то спокойно переговариваются, а трактористка помахивает себе зажатым в руке платком да еще и похохатывает…

 Она еще раз бросила обезумевший взгляд на Дорофеева. Протягивал он теперь ей конверты или нет – Катя Афанасьева не видела. И лица его не видела, не различала, его фигура и фигура Гайдукова обрисовывались смутно, они будто находились за толстым туманным пластом. А дальше, высоко над ними, за таким же толстым пластом торчал белесый круг солнца, и этот круг начал вдруг приближаться, быстро увеличиваясь до невероятных размеров, обжигая нестерпимым жаром. И, уже защищаясь от этого испепеляющего огня, Катя прокричала на все поле страшным голосом: «Не-ет!», повернулась и побежала навстречу подходившим женщинам. Но сил хватило сделать только несколько шагов, ноги подломились, и она рухнула лицом вниз, в разогретую солнцем землю, только что засеянную тяжелым зерном.

 

 

* * *

 

 Несколько дней она лежала дома без всяких чувств, онемевшая, почти ничего не пила и не ела, и вроде даже не плакала – так, промокнет платком бесшумно наполнившиеся глазницы и снова лежит молча, смотрит в потолок.

 Дети в первый день поскулили, как щенята, горше всех всхлипывал Захар. Что ж, подумала Катя без удивления, как-то равнодушно, он самый большой из Тихомиловых, шесть лет ему было, как уходил на войну Степан, он только и помнит отца. Но Захар же и покрикивал на остальных: «Разнюнились, умолкните! Без вас мам Кате тошно…»

 Мало-помалу дети утихли, шебаршились по углам, будто мышата, а потом стали заниматься своими обычными делами, утром, пожевав чего-то, убегали из дома. Катя слышала за окном их голосишки, тревожно думала иногда: «Еще сказать, чтоб далеко не убегали, Пашка-то Пилюгин прибьет же их. Или он из Березовской школы еще не приехал?» Но, когда дети возвращались в дом, ничего им не говорила.

 Несколько раз появлялись в доме Марунька-счетоводиха, дед Андрон и даже болезненная бабка Андрониха, они о чем-то спорили, что-то делали по хозяйству, но Катя и на это не обращала внимания, она лежала, отвернувшись к стене, все ей было безразлично, и загорись дом, она бы не пошевелилась, какая разница, сгорит он или не сгорит, будет завтра новый день или так и не займется, жить ей теперь все равно нечего.

 Однажды, пробудившись от ставшего уже привычным забытья, она услышала в доме голос кузнеца Макеева:

 – Свари лапшу из этого куря да силком ей жижу хоть сквозь зубы влей. Тут муки вот еще. И на квашню хватит.

 «Он-то зачем тут? – с удивлением подумала она о Макееве. – Еще куря какая-то, мука…»

 Но вслух тоже ничего не сказала.

 В другой раз та же Марунька, уже под вечер, толкнув ее, сказала:

 – Гляди-ка, чего я привезла тебе. От Мишухи твоего письмо.

 Это было первое письмо от братишки из заключения. Катя шевельнулась, разлепила горячие губы:

 – От Мишеньки?! Ну что ж ты, читай…

 Мишка, добрая душа, слал всем поименно поклоны, спрашивал, живы ли и здоровы все их с Катей малолетки, как она там с ними управляется, наказывал особо следить за Игнатием, потому что «он, дурак, заполошный, любит на дерева лазить да качаться на ветках, и брякался оттуда даже при мне не раз». И лишь далее сообщал, что находится не в тюрьме, а в колонии, конвою за ним никакого нет, работает в тепле, в картонной мастерской, клеят они большие коробки дли махорочной фабрики, в которых якобы солдатам на фронт табак отправляют. «А самое-то главное, Катя, в чем? На следующий год я учиться буду, – делился радостью Мишуха. – Начальник колонии тут, Катя, хороший, он вызывал меня, расспросил обо всем, за что меня осудили…»

 – Ну-к, дай сюда, – встрепенулась на этом месте Катя, вырвала письмо и стала дальше читать про себя: «…ну, я ему, Кать, все рассказал без утайки про Пилюгина, ты уж прости… Про то, значит, как Донька наша помирала. Он, конечно, начальник-то, не похвалил меня за Пилюгина, да и сдалося мне, не шибко и осерчал, только головой покачал, белая у него голова-то, как у дедушки Андрона, да сказал, что начальник мастерской меня хвалит, что если я так же хорошо и дальше буду работать, то осенью он меня в школу учиться определит, а то, говорит, что ж это такое, молодой парень, а окончил всего четыре группы…»

 В конце письма Михаил просил об нем не изводиться, «в колонии, Кать, конечно, и шпаны всякой имеется, да я с ними не якшаюсь». И в заключение спрашивал, пришли ли письма от бати да от Степана Тихомилова, как они там воюют, просил передать им тоже его поклоны и объяснить, что он «не извергом вырос, а Пилюгина Артемия еще бы дважды без жалости убил, как фашиста…».

 Катя читала, слезы капали на жесткий, грубый листок, промачивали его насквозь. Потом это промокшее письмо она спрятала на груди, будто хотела высушить теплом своего тела, и снова лежала на кровати, отвернувшись к стене, без движения до утра.

 А утром, едва разбелилось, в доме опять появился дед Андрон, не опасаясь разбудить детей, сон их на рассвете каменный, громко затопал по полу мокрыми сапогами – с полночи, оказывается, ударил дождь, громыхал до самой зари гром, а Катя, лежа в тяжком полусне, ничего этого и не слышала. Но от топота Андроновых сапог, от его злой воркотни она очнулась, села на кровати, спустив ноги на пол, стала молча глядеть, как он щепал на растопку лучины от мокрого же полена.

 Похудевшая и растрепанная, она повернула голову к светлому оконцу – там брызгал уже не сильный теперь дождик, теплый, парной, видневшаяся в окно седловина меж двух холмов была заполнена белым туманом. По этой седловине стекала к деревне каменистая дорога, по ней сейчас медленно текло вверх колхозное стадо. Коровы, телята, овечки и ягнята, удаляясь, таяли в этом белом молоке, растворялись бесследно.

 – Ну, поднялась, слава те господи, – проворчал старик. – А то уж один пожар не сгаснет, а другой, гляди, займется.

 – Что такое? Стряслось чего, что ли? – спросила Катя, не узнавая своего голоса.

 – Вчерася Федотья Лидку костылем избила и в доме заперла. Сожгу, орет, тебя прямо в дому, что пастушить им взялась… Вчерась табун кузнец Петрован выгонял, седни Маруньку-счетоводиху я уж до обеда своим распоряжением нарядил, а после обеда, с конишками как управлюсь, сменю ее. В район ей за почтой надо. Ать, зараза, не горит…

 Говоря это, старик крючком вертелся у печки, залез туда с бородой, в самый дым, валивший через закопченное чело в трубу, задохнулся, выдернул голову, стал откашливаться.

 – Ребятишки-то чего, лоботрясы, хоть бы с вечера полешко на растопку припасли. Так ты слышь, что я тебе говорю-то? Дела-то в колхозе какие?

 – Да слышу. Счас вот я… Разберусь там с Лидией.

 – Ну-к, побежал я тогда на конюшню. А дождичек-то, Катерина! В самый угод, на тепленькое зерно! Нагляделся господь на людские страдания…

 Ребятишки еще не проснулись, когда она пила чай с белым пшеничным хлебом – видно, кто-то, Марунька, а может, старуха деда Андрона или грузная тетка Василиха, которая вроде тоже появлялась за это время в дому, испек из той муки, что принес кузнец Макеев. Пила и думала спокойно, что вот теперь и все, совершилось в жизни то страшное и обыкновенное, что в ней всегда и происходит, очертился и замкнулся еще один круг из бесчисленного количества таких же, из которых жизнь и состоит, осталась она одна в этом круге с четырьмя малолетками, и никому они, кроме нее, не нужны теперь и не выживут без нее.

 Думала так Катя, а какой-то краешек сознания тревожил ее – что это быстро так она пришла в спокойствие, ведь убили на войне отца ее и Степана… Навсегда они легли где-то в чужую землю. Будут над Романовкой и дожди идти, как сегодня вот, и туманы плавать, и вьюги мести, будут люди делать свою извечную работу, и все это теперь без них… Да как же это ей еще кусок в горло лезет?!

 При этой мысли где-то под черепом возникла горячая волна, голова закружилась, но тотчас же все и прошло. «От голода, сколь дней ничего не ела», – равнодушно отметила Катя. И еще подумала, что ведь, в сущности, она давно обманывала себя надеждой, что придут вот-вот письма от отца и Степана, где-то внутри накапливалось и укреплялось совсем противоположное, вон тогда, как Михаила осудили, она ж ясно видела, что дед Андрон с кузнецом скрывают от нее чего-то страшное, да упрямо не хотела со всем этим считаться. И за это свое упрямство расплатилась таким вот потрясением, надежда ее разлетелась в прах, едва Дорофеев протянул ей два конверта. Но боль от сознания гибели отца и Степана была теперь будто давней, она незаметно для себя притерпелась к ней, хотя сейчас вот пришло не спокойствие даже, а просто какая-то пустота…

 И еще Катя, дохлебывая морковный чай, ощущала себя в чем-то виноватой. Она отставила пустую чашку, прихмурила брови: в чем и перед кем?

 Перед глазами, когда она лежала пластом, часто возникало болезненное лицо Дорофеева, она видела его руку, которой он протягивал ей зловещие конверты, слышала его ужасный голос: «Они пришли давно, да вот никто не знал, как тебе… сообщить». – «Проклятый, проклятый! – стонала она сквозь стиснутые зубы, отворачивалась к стене, старалась избавиться от ненавистного лица секретаря райкома, от его дергающихся век. – Вечно бы и держал эти конверты у себя…»

 Сейчас она встала, прошла в угол, где стоял столик с выдвижным ящичком. Она припомнила вдруг: когда ее, бесчувственную от рыданий, привезли домой и уложили на кровать, сквозь рев ребятишек и тоскливые всхлипывания бабки Андронихи пробился голос Дорофеева: «Извещения эти возьмите кто нибудь, потом ей отдайте. Для назначения пенсии ребятишкам это важный документ», а голос кузнеца Макеева откликнулся: «А вон в ящичке стола и положь».

 Конверты действительно лежали в ящичке. Катя прикоснулась к ним, как к горящим углям, взяла, глянула на штемпели и обомлела; похоронные пришли как раз в те дни, когда судили Мишуху. Да ведь если бы тогда и это еще горе на нее свалилось, вовсе бы ей не выжить! Значит, все правильно он, Дорофеев, сделал и рассчитал, и колхоз ей навязал с умыслом, горе горем, мол, у кого его мало сейчас, а вот тебе еще одна забота, людям-то жить надо как-то, вот и заботься давай об людях, а свое горе уж как нибудь на вторую очередь отодвинь…

 Такие мысли, одна за другой, крутились в ее голове, и каждая приоткрывала ей что-то новое, какие то неизвестные ранее стороны жизни, заставляя видеть дальше и глубже. И вдруг, потрясенная, она, сжимая в кулаке злосчастные конверты, присела у окна: да ведь не она покуда заботится о людях – какие уж там особые ее дела за полтора-то месяца, лишь поколотилась маленько, чтоб хоть как-то пашню засеять, – а люди о ней! И Дорофеев этот, дед Андрон, тетка Василиха, кузнец, Марунька-счетоводиха, даже Лидия Пилюгина… Да как бы она без этих людей, никак же невозможно бы тогда перенести все свалившиеся на нее лиха!

 Она сидела у окошка недвижимо. Ночной дождь совсем иссяк, с крыши скапывали крупные капли, теплый туман стал подниматься вверх, подошвы холмов, недавно затянутые белой мутью, очистились, пронзительно горели обмытой зеленью. И был туман пореже теперь, солнце хоть и не пробивалось еще на землю, но падавшие с крыши капли солнечные лучи уже улавливали, янтарно вспыхивали перед окном, и Катя знала, что, разбиваясь о землю, они обсыпали нижние венцы дома и пробившуюся из-под них травку белой, как мука, пылью. И то ли она уж до того исстрадалась, что внутри все выболело и онемело, то ли от этого славного ночного дождика, оплодотворившего пашни и луга, вечная тяжесть, давившая на плечи, куда-то исчезла, точно и ее смыл дождик. Не думала она уже ни об отце, ни о Степане, известия о гибели которых заключались в тех конвертах, что она по-прежнему держала в руке. В голове ее, тоже, впрочем, особенно не тревожа, возникло: Федотья, старая карга, чего вытворяет! Ишь ты, сожгу… Выкуси вот, Лидку теперь не дадим в обиду, самой облезлый хвост-то и прищемим. И хоть Катя не представляла, каким образом она утихомирит злобствующую старуху, оградит безответную Лидию от ее измывательств, она не сомневалась, что так все и будет, что жизнь теперь пойдет как-то по другому, легче, ибо самое тяжкое и страшное, что могло случиться, уже произошло…

 Катя вздохнула, поднялась и шагнула к столу, чтобы прибрать чашку и хлеб, но не увидела перед собой ни стола, ни обшарпанного стула, на котором недавно сидела, ни печки. Все предметы качнулись, искривились, словно и печь, и стол со стульями были нарисованы на каком-то полотне и это полотно кто-то потянул в сторону и утянул совсем. Под черепом возникла такая же, как недавно, горячая волна, но теперь не исчезла, а тяжко и больно начала бить и бить в виски, в затылок. Она оперлась рукой о стену, но стена будто тоже качалась. «Сейчас упаду… И дом на меня рухнет!» – мелькнуло в сознании. Мелькнуло и исчезло, потому что она задохнулась от навалившейся резкой тошноты. Боясь, что ее вырвет и это увидят проснувшиеся, кажется, дети, она через силу шагнула в ту сторону, где была печь. Ощутив ладонями ее теплый бок, стала двигаться к дверям, где стоял под рукомойником тазик.

 – Мам Кать? – будто издалека достиг ее ушей голос Захара. – Ты чего? Опять захворала?

 Испуганно заверещала вроде Зойка или Николай, Катя уже не разобрала – ее рвало…

 Какона оказались снова на кровати, Катя не помнила.

 В себя она пришла оттого, что кто-то клал ей на лоб мокрую тряпку. Очнулась, и в больном мозгу сразу застучало: «Потому и месячных не было. Проклятущий Пилюгин… Задавиться теперь! Уйдут дети на улицу – и задавиться! Где-то веревка была…»

 В мозгу все это больно стучало, и эти мысли вызывали новый прилив тошноты. И может, ее снова начало бы рвать ,  если бы не шестилетний Игнатий, который стоял у кровати, совал ей кружку с водой и упрашивал:

 – Мам Катя, ну попей… Глотни водички-то, глотни.

 Она взяла кружку, отпила. Вода была холодная, ей сразу стало легче. Она увидела, что тряпку ей на лоб клала Зойка. Николай и Захар тоже стояли рядом и похныкивали. Странно, отметила Катя, младшие, Зойка и Игнатий, как-то ей помогают, а старшие стоят беспомощно и плачут. А потом с тоскливым чувством подумала: «Старшие… На сколько они старше-то?!»

 Она прикрыла глаза и полежала так, успокаиваясь. Тошнота стала проходить, а голова долго еще кружилась. Возле кровати все топтались детишки, время от времени всхлипывали. «Сердешные… сердешные вы мои», – думала Катя. Сквозь ее прикрытые ресницы выдавливались слезы, она, не открывая глаз, обтирала их пальцами.

 

 

* * *

 

 Когда все прошло, Катя поднялась с кровати и сказала детям:

 – Спасибо, мои хорошие. Это так меня вырвало… от похоронок этих. Поешьте там чего да ступайте на двор! А я счас вот приберусь маленько да на работу,

 Когда дети убежали из дома, Катя опять долго смотрела в окно на улицу. Тумана и в помине не было, вершины холмов сияли под щедрым солнцем. Ночной дождь обновил и без того весеннюю землю, холмы стали еще праздничнее, старые, чисто вымытые крыши домов тоже будто помолодели.

 Лишь в душе у Кати была разлита чернота, все там было перековеркано, переломано, раздавлено. «Как же теперь быть-то? Что делать? Скоро ведь и живот появится, заметно будет…» – думала она, и от этих мыслей дышать стало трудно. Она ударила ладонью в створки окна, распахнула их, жадно глотнула чистого и прохладного еще воздуха.

 Где-то поблизости, за углом, слышались ребячьи голоса, и Катя, перегнувшись через подоконник, крикнула:

 – Эй, кто там? Игнатий, Зойка?

 Но из-за угла выбежали Николай с Захаром, тревожно засверкали глазенками:

 – Че, Кать? Надо чего?

 – Сбегайте… бабку Андрониху позовите.

 Из-за угла, пока она это произносила, появились и остальные двое, все вчетвером кинулись через дорогу к дому Андрона. Катя подумала, что всем-то бы им не надо бежать, чего привлекать лишнее внимание, хотела даже крикнуть, чтоб трое вернулись, но не стала, потянула к себе створки окна, плотно закрыла их на ржавый шпингалет.

 Когда старая и немощная Андрониха пришла, Катя, скрючившись, лежала на кровати, смотрела в сторону двери пустыми глазами.

 Поздоровавшись, старуха окинула взглядом комнату, увидела валяющиеся на полу конверты с похоронками, подняла их, положила на столик в углу, потом пододвинула к кровати табуретку и, скрипя костями, опустилась на нее.

 – Себя-то, Катерина, тож пожалела бы, – вздохнула слабой грудью старуха, – Что ж теперь… убивайся не убивайся.

 Катя мотнула головой в одну, потом в другую сторону, перевернулась на живот, зарылась лицом в подушку и, прокусив до пера худенькую наволочку, глухо завыла.

 – От, ты… господи ты боже! Ты слышь, Катерина… – Андрониха поднялась с табуретки, растерянно потопталась, опять села. – Ты, говорю, остудись, Катюшка. Ну, сложила их война проклятущая в землю-матушку, царство им небесное…

 – В землю! – Катя оторвала от подушки мокрое, распухшее лицо. – И я хочу лечь туда же! Туда же…

 – Чего мелешь-то?! – сердито вскрикнула Андрониха.

 – Бабушка! Да у меня же скоро… пузо попрет!

 И, уронив голову в подушку, опять зарыдала.

 Последние Катины слова оглушили старуху. Некоторое время она сидела молча, только пошевеливала высохшими губами, а слов никаких не произносила.

 Затем подняла вздрагивающую руку, перекрестила уткнувшуюся в подушку Катю.

 – Бабушка, бабушка, – простонала та глухо. – Помоги мне!

 – Да ить, сердешная… Как помочь-то?

 – Как, как! – вздернулась Катя, села на кровати. – Откуда я знаю, как вы это делаете? Ну, дай выпить чего, чтоб кровью из меня все вышло. А то – выдави, выскреби…

 – Окстись ты! Дура… – опять сердито выкрикнула старуха. – За это теперь тюрьмой жгут. Мне то все едино где помирать, да ведь и тебя посадят. А мало тебе всего?

 Весенний день на улице набирал силу, солнце щедро лило в комнату через два небольших оконца тепло и свет, горячие желтые полосы согревали Катины ноги, спущенные с кровати.

 Она еще раз негромко всхлипнула, углом одеяла обтерла остатки слез.

 – Тайком же, бабушка, – попросила она жалко и униженно. – Никто ж и не узнает.

 – Ага, иголка в сене, что ль, это? Федотья вон первая и донесет.

 Еще помолчав, Катя тоскливо произнесла:

 – Хоть бы еще Доньку за все это спасла… Что же теперь делать мне? Как быть-то?

 – Единственно, ежелив добиться, чтобы в больнице все изделали.

 – Как?

 – Кому нельзя рожать-то… По здоровью редко разве бывает? Тем разрешают аборты по закону.

 – По здоровью мне не выйдет.

 – Ну, мало ли… ежлив тебе этого начальника попросить. Дорофеева-то.

 – Не-ет, – качнула головой Катя. – С этим стыдом еще к нему… Нет.

 – Ну тогда и гнись, покуль не упадешь, – жестоко вдруг сказала Андрониха.

 – Бабушка, – с обидой и укором проговорила Катя. – Я думала… хоть ты меня поймешь. И пожалеешь.

 – Так что понимать-то? Девка ты пакостливая, все в деревне про то знают. От жиру сбесилась, блудить с того и принялась, пузо и нагуляла с Артемкой. Поганей-то тебя в Романовке и нету. Ну, так за все это и казнись теперь…

 Бабка Андрониха говорила это, блестевшие зрачки Кати сперва все расширялись и расширялись. А когда до нее дошло, что старая женщина в эти жестокие слова вкладывает совсем противоположный смысл, из глаз обильно брызнули благодарные, облегчающие душу и все тело слезы, она качнулась, упала с кровати на колени.

 – Да за что, за что все это на меня свалилось?! Напасти такие! – воскликнула она, уткнулась лицом в сухие ноги бабки Андронихи, и та легкой, высохшей рукой стала гладить ее по голове, по худой шее, по выгнутой горбом спине…

 … Потом Катя, обессиленная и притихшая, опять сидела на кровати, а старая Андрониха тихонько говорила:

 – За что напасти эдакие на тебя? А вот я стану говорить, а ты выведи… Ты жизню-то покуда видишь, как в зеркале. Что вокруг случается, то в нем тебе и отражается. А что за другой-то стороной стеколки да что по бокам? Ты вот Федотью этакой злыдней знаешь, а каковая ж тогда в молодости она была? О-хо-хо, не приведи господь! Попила людской кровушки, до сего от нее и хмельная… И батьку ее, Ловыгина, не знаешь ты, и муженька ее Сасония Пилюгина… Имя ему в аккурат – тоже пососал с народу соков. От них, из ихней плоти, и Артемий был… Ну-к, к чему я это? Это, значит, у нас тут, в Романовке, одна такая линия была. А другая – это Тихомиловы да вы, Афанасьевы. Бабку да деда своего тоже ты не помнишь, до тебя их сгубили Пилюгины. А там, в гражданскую, Сасоний Пилюгин из оружия убил матерь Степана Тихомилова – Татьяну. А отец твой потом Сасония шашкой порубил… Всего-то и не расскажешь.

 – Чего-то и я слыхала, – произнесла Катя. – Мало только, не любил отец рассказывать.

 – Словом, да-авняя вражда меж вашей да ихней линией тут, на крови все замешано. Ну а жизня, что ж… это, сказать, как жернова. Растерла она, значит, многое. Были, да не стало ни Ловыгина, ни Сасония, ни Кузьмы Тихомилова с женой… Из рода тихомиловского Степка один оставался. Из афанасьевского – отец твой, стало быть, Данила. А из ихней-то линии – Артемий с Федотьей. У каждых детишки, понятно, пошли, как от корней отростки – время-то, как речка, бежало и бежало. Про Артемия Пилюгина с Федотьей долго не слыхано у нас было, где-то в северных снегах они жили. А перед войной, за год, что ли, али за полтора, они тут и объявились. Да это помнишь, однако, и ты?

 – Да… Зимой они приехали. Я в десятом училась, – сказала Катя.

 – Ага… Прямо как лисицы пугливенькие да бедненькие приехали, землю перед твоим отцом да перед Степкой Тихомиловым так хвостом и мели. А внутри-то прежнюю злобу и привезли. Таили ее, как горячий уголек под пеплом. И через год… Помнишь аль нет, как бабенка-то Степанова, Ксения, померла? Ну?

 – Угорела она.

 – Угорела, угорела, – дважды кивнула старуха с горькой усмешкой.

 – А разве нет? Все так говорили. И видели…

 – Так и я видела. Ксенька тем утром на кровати посинетая лежала, как кочерыжка, в избе угару, ровно воды в корыте, до верхов, печная труба наглухо закрытая… А кто закрыл?

 – Да помнится ж, говорили – сама Ксения.

 – Сама… – буркнула старуха несогласно.

 Смерть жены Степана Тихомилова случилась в самом начале сорок первого. Сам Степан с бригадой колхозников находился в алтайской тайге на заготовке для артели древесины. Ксения вдруг занемогла – в морозный январский день она с тремя бабами возила к фермам сено, где-то ее прохватило, она слегла, а через сутки заметалась в беспамятстве. Дети ее ударились в плач. Захарку увела ночевать к себе в тот вечер Катя, а двух младших, Игнатия и Доньку, взялась понянчить Андрониха. А бойкая в те годы и проворная на руку Василиха принялась убираться у Тихомиловых по домашности, подоила корову, процедила молоко, истопила на ночь печь…

 Утром, когда Ксению нашли мертвой, и пошел разговор – поторопилась-де Василиха трубу закрыть, тем и уморила жену Тихомилова. Василиха в рев – не закрывала трубу, загребла лишь прогоревшие кизяки к загнетке да побежала по своему дому управляться на ночь. Причин не верить ей не было, и люди порешили, что сама Ксения как-то очнулась и по извечной привычке деревенских баб сохранить на ночь как можно больше тепла добралась к печке и до конца прижала задвижку.

 – Сама… – еще раз повторила Андрониха с горечью. – А я вот тем вечером глазищи Федотьины видела.

 На измученном Катином лице проступило удивление. Андрониха шевельнула как-то враз всеми морщинами на дряблых щеках и продолжала:

 – А так было… Понесла я Доньку-то домой с Игнашкой, да и бросила случаем на пилюгинский дом глаза. Он же рядом с тихомиловским. Темнялось уж, Пилюгины лампу вздули. Стеколки в окне-то наполовину замерзшие, а поверху, гляжу, Федотьино лицо пялится… Ну, ты можешь мне верить али нет, а только доселя у меня в глазах зрачки ее волчачьи так и стоят, взгляд тот.., Ну а теперь вот и выведи опять же, чего тут хитрого? Сидела она, как зверица в засаде, да и глядела, как мы детей разбирали Ксенькиных на ночь, как Василиха в дровяник бегала, кизяки носила в дом, как дым с трубы шел. Все в окошко видно. И дождалася, когда Василиха закончила убираться у Ксеньки да к себе побежала… Уже ночь была, чего стоило Федотье тенью скользнуть через дорогу, юркнуть в дом тихомиловский, задвижку печную прижать да обратно. На миг всего и делов… А не могло так быть?

 – Могло, – согласилась Катя.

 – И батька твой тогда сказал, что могло. И Степан. Да кабы, грят, кто хоть видел бы, что Федотья тем вечером в дом ихний бегала… А так, может, и сделала она дело, да правду собака съела.

 Катя встала с кровати, прошла по кухне, села за пустой стол. В окна все так же щедро лился солнечный свет, под облезлыми наличниками окон кричали ошалело воробьи. Каждый год воробьи выводили за наличниками свое потомство. Сперва с утра до вечера звонили сами, затем круглый световой день пищали их ненасытные птенцы. Но уже в июне птичий гомон становился все тише и реже, потом прекращался вовсе – это значит, птенцы были выкормлены, выращены и покинули навсегда родные гнезда. Перед домом и в самом деле тогда становилось как-то пустынно и грустно, а через день-другой Кате обычно казалось, будто никогда за окнами и не гремел воробьиный перезвон, никогда не происходило там одно из бесконечных таинств зарождения и торжества живого. Так вот все произойдет и нынче, с тоской думала она.

 – Убей меня али язык за то вырви – Федотья-злодейка Ксеньку сгубила. Так оно все было, на ней на первой злобу свою выместила… Ну а после все так обернулось, что ты тут из Афанасьевых-то самая большая осталась, – вернул Катю в жестокую и беспощадную реальность голос бабки Андронихи. – Большая, да беспомощная, что цыпушка. Он, Артемий Пилюгин, и начал терзать тебя, как коршун… Кровь-то их ничего не прощает. А ты говоришь – откудова напасти.

 Катя сидела, опустив голову, на ее тонкой шее дергалась синенькая жилка, причиняла неимоверную боль, которая пронизывала всю ее фигуру.

 – Ну и дотерзался, – вздохнула Андрониха, будто пожалела Пилюгина, бывшего председателя, и тоже тяжело поднялась.

 – Он дотерзался, – быстро повернулась к ней Катя. – А мне-то теперь каково!

 – Да уж чего говорить, – кивнула старуха. – Пока живет человек – к богу-то за тучу ему не заскочить и в землю с головой не зарыться.

 – А я ж тебе и говорю – задавлюсь от позора…

 И Катя умолкла, как задохнулась.

 Бабка Андрониха усмехнулась старым своим провалившимся ртом.

 – Вот Артемий-то на том свете обрадуется. А Федотья на этом. – Старуха шагнула к Кате, больно вцепилась ей в худенькие плечи, сердито зашипела в самое ухо: – Рехнулась совсем, девка?! Ишь какая скорая! А на тебе вон дети, вся деревня… Это ты в расчет-то взяла? И подумала бы дурной-то башкой – молоденькая еще какая! Да и красивая, коли на то пошло. Жизнь-то еще тебе не открывалась.

 – И не откроется теперь.

 – Ну-у! – не согласилась старуха. – А позор – какой тебе позор? Люди, они что, без ума, что ли?

 Катя сидела недвижимо, положив оголенные до локтей руки на стол.

 – В жизни оно, конечно, не просто, Катюшка. Тут, говорится, с ног только свались, так уж тычков не оберешься. А ты не сваливайся!

 Конверты с похоронками, как их Андрониха, подняв с пола, положила на стол, так там и лежали. Катя осторожно дотронулась до них пальцами, но брать в руки не стала.

 – Господи, да как хорошо, что Степана-то убили! – глухо и мучительно выдавила она сквозь зубы.

 Андрониха качнула седой и легонькой головой в платочке не то протестующе, не то согласно. И вдруг полюбопытствовала:

 – Живет слух в деревне, будто там чего-то промеж вас было со Степаном… как он овдовел-то?

 Катя медленно повернула к ней голову, глаза ее строго и холодно блестели от сдерживаемых слез. И она, почти не шевеля губами, отчетливо проговорила:

 – Что было? Ничего промеж нас не было.

 

 

* * *

 

 А было или не было что-то меж ней и Степаном Тихомиловым, Катя теперь и сама не знала. Все прошлое было словно не с ней и не здесь, а с кем-то другим и где-то далеко за холмами, за дальними далями, задернутыми сплошной пеленой дымного тумана.

 Но были в этой пелене будто реденькие участки, сквозь которые иногда открывались-виделись Кате отдельные кусочки далекой прошлой жизни, в которой, оказывается, принимала участие и она.

 Помнила Катя, как женился Степан.

 Будущую жену он привез в Романовку по осени, когда отмолотились уже и когда стояло то самое бабье лето, которого ждут не только бабы, но и мужики, чтобы доделать к зиме оставшиеся дела – подправить вокруг домов оградки, зачинить прохудившиеся повети, вывезти с лугов сено для скотины, наколоть, сложить в поленницы березовые дрова, укрыть от близкого снега все, что следовало укрывать.

 – Эта ж тая танцорка! – ахнули в деревне бабы-ягодницы. – Которая в холмах тогда перед Степкой плясала.

 – Она самая, – подтвердил Степан. – Ксенией звать. Прошу любить да жаловать.

 Ксения, рослая, стройная, нисколько не смущалась всеобщего внимания, впервые прошла по улице Романовки, как проплыла, одаривая всех счастьем, лившимся из ее темно-синих, доверчиво распахнутых глаз.

 – Не идет, а метет! – восхищенно сказал ей вслед дед Андрон, когда Степан подводил Ксению к крыльцу своего дома, и улыбающиеся бабы согласно закивали головами.

 И во время свадьбы Ксения подтвердила, что умеет плясать, переплясала она и председателя колхоза Данилу Афанасьева, и не хромого тогда шестнадцатилетнего Макеева Петруху, и шуструю молодую бабенку Марию с ее мужем – всех.

 – Эт – поворо-от! – вытирая взмокшее лицо, воскликнул Макеев и, будто не зная, откуда родом Ксения, спросил у Степана: – Где взял такую?! Где взял?

 – А под кустом, – посмеивался Степан. – Иду мимо – она лежит. Ну я и поднял.

 Было это в тридцать четвертом. Катя по малолетству – тринадцать только исполнилось, с марта пошел четырнадцатый – за столом не сидела, но с радостью помогала во всех свадебных хлопотах, гусей щипала для варки, лапшу раскатывала, на стол подавала. На другой день после свадьбы Ксения обняла ее и сказала:

 – Славная ты, Катенька. Возьми вот… на память О моем счастье.

 И дала ей простенькие стеклянные бусы.

 Она звала ее тетей Ксенией до конца, до самой ее такой нелепой и непонятной кончины.

 И Степана звала – дядя Степан, потому что он был старше ее на целых десять лет.

 Ну дядя Степан и дядя Степан, а сама между тем подрастала, и, когда было ей уже без месяца или двух девятнадцать, случилось Степану Тихомилову подвезти ее из райцентра в Романовку. Катя училась в десятом, и в первый же день зимних каникул объявился перед ней Степан, поблескивая веселыми глазами, спросил:

 – Ну что, Катерина, домой-то хочешь?

 – Ой! – воскликнула она. – Да неужели ж…

 – Я в потребкооперацию приезжал. Заодно батька твой и тебя велел привезти. Собирайся.

 В тот день хоть и низко, но весело стояло над землей солнце, ночью был хороший морозец, до рассвета сыпалась с неба легкая кухта, а теперь белые снега щедро переливались синими, розовыми, желтыми искрами.

 Лошадь бежала резво, сани оставляли на присыпанной той же кухтой дороге две гладкие полоски, которые казались мокрыми и уже не вспыхивали, а беспрерывно переливались разноцветными лентами. И еще казалось, если безотрывно глядеть на эти полоски, будто розвальни вовсе и не двигаются, а две эти огненные струйки вытекают из-под саней и стремительно убегают прочь, извиваясь вдоль дороги.

 На эти две полоски от саней да на заснеженные, искрящиеся под солнцем холмы Катя и глядела всю дорогу, а на Степана боялась, чувствовала она себя неведомо отчего скованно и всю дорогу молчала. Только раз спросила:

 – Как там отец-то с ребятишками?

 – Справляется, – ответил Степан, – За Зойкой бабка Андрониха ходит. А другие-то что ж, большие уж.

 Отвечая так, Степан тоже чувствовал вроде неловкость какую-то, Катя это улавливала и еще больше смущалась,

 Так и ехали молчком.

 Лишь у самой Романовки, как спускаться с холмов, Катя, привстав в розвальнях, воскликнула, показывая рукой в сторону:

 – Дядя Степан!

 Метрах в сорока от дороги мышковала лисица. Она то крутилась на одном месте, то делала скачки в сторону, то яростно разгребала лапами снег, распушив трубой хвост. Увлеченная охотой, людей она не замечала.

 Степан равнодушно глянул на лисицу и усмехнулся:

 – Дядя…

 Это окончательно смутило Катю.

 – А как же… мне тебя называть?

 – Не знаю, – улыбнулся Степан.

 … Помнила Катя, как приехали в Романовку и Пилюгины. То есть не само их прибытие, а первую встречу с Федотьей и Артемием, случившуюся на второй или третий день после ее приезда на последние школьные каникулы. Еще когда они со Степаном Тихомиловым спускались с холмов в Романовку, тот сказал ей: «А у нас новые жители объявились». – «Кто ж такие?» – спросила Катя, все еще раздумывая, как ей теперь называть Степана. «А этот последний кулацкий выродок Пилюгин Артемий. Со своей матерью, со всем своим семейством прибыл. Я отговаривал твоего отца пускать их сюда, а он – не за утенка, дескать, мы дрались с ними…»

 Кто такие Пилюгины, Катя знала, но при чем тут утенок, не поняла, а переспросить не решилась. А через день или два и повстречалась с приезжими. Она пошла поутру за водой на речку, по переулку, ведущему к проруби, навстречу ковыляла ей незнакомая сгорбленная старуха с костылем, потом остановилась и стала ждать ее.

 – Чего вам? – спросила Катя, догадываясь, кто перед ней. Переулок был заснеженный, едва-едва двоим разойтись, но, чтобы это сделать, кто-то должен был посторониться.

 – Это ты, что ли, Катюха-то Афанасьева? – спросила старуха ласково и дружелюбно.

 – Ну я. – Катя сняла с плеч коромысло, в другую руку взяла оба ведра – так удобнее было обойти старуху. Но в это время из калитки ближней усадьбы вышел человек в полушубке и мохнатой, из какого-то нездешнего меха, шапке и еще издали спросил:

 – С кем это ты, мать?

 Старуха не ответила, все стояла и разглядывала Катю маленькими, усохшими глазами, голос ее был ласковый, а вот в глазах горели холодные, колючие искорки, неприятно покалывали. А когда человек в мохнатой шапке подошел, Катя увидела, что это молодой, примерно ровесник Степана, мужик, глаза у него, как у матери, маленькие и острые, но в отличие от старухи угодливые, плечи узкие и покатые, а нос крупный, скулы угловатые, тяжелые.

 – Видел, Артемушка, каковая старшая дочь-то Данилки? – проговорила старуха тем же голосом. – Эка вымахала, в красавицу. Погляди, погляди…

 – Доброго здоровьица. Утро добренькое, – дважды поздоровался Артемий Пилюгин. Стоял он прямо и недвижимо, но Кате показалось, что он дважды поклонился. Видно, оттого показалось, что уж слишком заискивающим был голос. – А мы вот, значит, вернулись. Поскольку родимые места…

 – И отец его, Артемушки, тут, на романовском кладбище, погребен, – добавила Федотья.

 Несколько мгновений они стояли друг против друга молча и неловко. Наконец Артемий первым шагнул в сторону и старуху потянул за плечо:

 – Дай, мать, дорогу-то человеку…

 … И знала Катя, когда померк, потух навсегда веселый свет в глазах Степана. Из алтайской тайги, как сообщили ему о смерти Ксении, он прискакал полоумным, ворвался, черный и страшный, к ним в дом.

 – Как! Ка-ак?! – застонал он, хватаясь, чтоб не упасть, за плечи отца.

 – Теперь и гадай как… – виновато и тоскливо проговорил отец. – Угорела хворая, а мы недоглядели. Хотя всяко на деревне судачат…

 – Кто? Что? Как?! – трижды прокричал Степан голосом, от которого у Кати по всему телу посыпались мурашки.

 И тут отец жестко воскликнул:

 – Образумься, Степан! Крошева и дурак накрошить может… Всякие разговоры да предположения к делу не пришьешь.

 Степан все еще держался за плечо отца, а тут ноги стали подламываться, и он начал тяжело сползать вниз. Отец подхватил его, дотащил до голбчика, усадил. Степан привалился плечом к печке, прижался к ней головой в шапке и начал подвывать, как сиротливый щенок.

 Кате стало страшно. Мужик, а плачет. Она тяжко и громкj всхлипнула раз, другой, третий…

 Опомнилась оттого, что в уши заколотил сердитый голос отца:

 – Ты-то чего разревелась? Перестань сейчас же!

 Опомнилась и увидела, что Степан сидит на голбчике теперь прямо, шапку сжимает в руках. Глаза его сухие, только нет в них ничего живого, все в них замерзло,

 – Степан! Степа! – Она упала перед ним на колени, схватила за руки и, глядя в его потухшие глаза, сквозь слезы заговорила торопливо: – Только ты не плачь, не надо… А детишек мы выходим… С Донькой я буду водиться. Давай ее к нам. Мне что с одной Зойкой, что с двумя… Сестричками и вырастут. А остальные сами бегают, ничего. Ты слышишь, ты слышишь? Пап, и ты скажи ему, скажи!

 Отец ничего не сказал, только согласно кивнул, а сам Степан проговорил:

 – Спасибо, Катя. Спасибо…

 В такую-то минуту и так вот непроизвольно и назвала она впервые Тихомилова не дядей Степаном, а просто по имени, как равного по возрасту.

 Все это случилось за несколько месяцев до войны.

 Как прошли вторая половина зимы и весна, Катя и не увидела. Шестеро детей на одну – трое своих да трое тихомиловских – это не шуточки. А самому старшему – Мишухе – было тогда лишь девять годков, шел десятый. Хоть и девять, да помощником был и сторожил мальков, когда Катя за водой бегала, коров доила, по хозяйству в том и другом доме управлялась. И самой Кате помогал – дров к вечеру наносит, сенца скотине набросает, если отец и Степан на работе закрутятся. А уж покормить всю ораву почти всегда было его делом. Старшие, понятное дело, ели сами, за ними только строгий пригляд вел Мишуха да покрикивал грубовато: «Вы, заразы, без баловства за столом! А то вот до огня надеру уши! И чтобы все слопать у меня». А младших, Зойку с Донькой да Игнатия, кормил по очереди с ложки, приговаривая примерно на такой манер: «Эти оболтусы хоть и большие, да глупые, вон Колька с Захаром, паразиты, хлебом швыряются, ну я им накручу холки счас. А вы маленькие да умненькие у меня, ешьте да растите пошибче. А то ведь одна на всех на нас мамка-то Катя, измаялась она с нами».

 Однажды, когда за окном стоял холодный и вьюжный март, пятилетний в ту пору Колька в ответ на такие слова пропищал:

 – Катька не мамка вовсе мне.

 – А кто ж, оболтус ты этакий? – строго спросил Мишуха.

 – Не знаю… Дочка она тятькина.

 – А мне она мамка, – заявил вдруг Захар Тихомилов. Он был постарше Кольки и, прежде чем произнести эти слова, о чем-то, наморщив лобик, старательно думал.

 Колька долго выколупывал хлебный мякиш из горбушки, но не ел, а складывал крошки в пустую тарелку. И потом проговорил:

 – А твою мамку на могилки отнесли.

 Глазенки Захара подернулись влагой.

 – То одна была мамка… А Катя другая, – сказал он.

 Кормила Катя детей где придется – то в своем, доме, то в тихомиловском. В этот раз ужинали в тихомиловском. Катя возилась с чугунками у печки, Степан только что вернулся с поля, где с рассвета обмолачивали хлебную скирду. Сидя на скамейке, он стаскивал с окоченевших ног промерзлые насквозь валенки. При этих словах старшего своего сына он словно забыл про лежавшие у него на коленях сухие шерстяные носки, минуту назад поданные ему Катей, красные босые ноги его стояли на холодных досках пола, не чувствуя холода, в глазах, обращенных на девушку, плескалось не то изумление, не то растерянность.

 – Вот доболтались до чего, – проговорила Катя, будто в чем-то виноватая, глянула на Степана, встретилась с такими вот его глазами. И тут уж смутилась по-настоящему: – Ты, Степан… чего?

 Что ответить Кате, Степан не нашелся, опустил голову и стал натягивать носки.

 С этого-то вечера между ней и Степаном и возникло то незримое, что стало разделять их все больше и больше. Пролегла вроде какая-то полоса и с каждым днем потихоньку расширялась. Нет, внешне ничего не изменилось, Катя так же приглядывала за его домом и ухаживала за его ребятишками, как за своими, но с самим Степаном разговаривала меньше. Скажет, когда уж нельзя без этого, самое необходимое, а так старалась обходиться без слов. И старалась она не смотреть на Степана, как-то боялась теперь его. И он, чувствовала и видела Катя, вел себя так же. А в глазах его, после смерти жены потухших, и вовсе теперь стояла, как в осеннем болоте, неподвижная тоска и грусть.

 А вскоре Катя случайно подслушала такой разговор меж отцом и Степаном Тихомиловым:

 – Хватит гнуться-то, Степка. Как горбатый ходишь. Я вот тоже вдовец, такой же детный.

 – Что за судьба нам, дядь Данила! Верно говорят – сладко поешь, так горько отрыгнется.

 – Да уж прошлого не воротить нам с тобой, Степаха.

 – Совсем бы я не выдюжил, дядь Данило, кабы не Катька твоя. Найдется ли у меня богатства, чтоб отблагодарить ее!

 – Да уж что говорить. Одна на двоих она у нас с тобой.

 – Захарка мой недавно сказал – мамка, мол, мне она.

 – Погоди… – негромко вымолвил отец. – Это ты о чем?

 – Сынишка, говорю, несмышленыш…

 Отец и Степка ужинали, на столе у них стоял закопченный чайник, а Катя с детьми лежала на полатях. Набегавшиеся за день дети спали как мертвые, а Катя уснуть никак не могла, на полатях было душно, натруженные за день ноги стонали. Она невольно прислушивалась к разговору, последние фразы отца и Степана словно огнем ее окатили. Она перевернулась со спины на бок, беззвучно и горько заплакала. Сквозь слезы еще разобрала приглушенный голос отца: «Ты не тревожь, Степка, ее душу. Она у нее еще хрупкая. Ну ладно, разбегаемся, завтра делов-то нам с тобой невпроворот».

 С этого вечера полоса, разделяющая ее и Степана, стала будто еще шире. Катя вовсе замкнулась, дела теперь совсем делала молча, сердито хмуря лоб. И в глазах Степана все отчетливее стала проступать растерянность и вина.

 Недели через две он не выдержал и сказал:

 – Измоталась ты. Давай, я какую старуху попрошу за детям и походить…

 – Старуху?! – сорвалась вдруг Катя. – И правда! А то, гляжу, настоящей мамкой меня хочешь для них сделать! Слышала я разговор-то ваш с отцом. Да пропадите вы все пропадом!

 И она, рыдая, сдернула с гвоздя пальтишко, стала его натягивать, собираясь бежать домой, никак не попадала в рукава и все повторяла: «Пропадите! Пропадите…»

 Степан молча подошел к ней, помог одеться, отстранив ее руки, сам застегнул ей пуговицы, снял с гвоздя шерстяную, самодельной вязки, шаленку. Прикосновение его рук вдруг отняло у нее все силы, она, как ребенок, позволила ему и застегнуть пуговицы, и накинуть на голову шаль, только стояла и всхлипывала.

 Одев ее, Степан негромко и грустновато проговорил:

 – Слушай, Катя… Я бы и женился на тебе, кабы помоложе был да кабы ты согласилась на столь детей идти… А самое-то главное – кабы Ксенька забылась. А она стоит перед глазами как живая. Без нее я вот и гармонь ни разу не трогал, стоит, осиротелая…

 Катя, оглушенная его словами, даже всхлипывать перестала, только вытирала ладонями мокрые щеки.

 Степан отошел к окну, стал глядеть на осевшие, почерневшие уже апрельские снега. Широкие плечи его показались ей жалкими и беспомощными. Постояв так безмолвно, она вышла.

 А назавтра, едва рассвело, она отмахнула дверь дома Тихомилова, внося беремя поленьев, высыпала их у печки. Степан, глядясь в обломок зеркала, скоблил бритвой со щек жесткую щетину. Повернув к ней намыленное лицо, сказал:

 – Кать, я же вчерась сказал – старуху какую-нибудь…

 – Ага, – буркнула она, раздеваясь. – Будто у меня руки-ноги отсохли… Отправляйся давай, отец в контору ушел уж, а я на завтрак чего сготовлю.

 

 

* * *

 

 … Одного не помнила Катя, когда она все же полюбила Степана, одного не могла понять, как все это произошло.

 Но это, наперекор всему, произошло, и, видно, как потом размышляла Катя, задолго до того, как она, лежа на полатях, подслушала невольно их с отцом разговор. А вот когда точно – неизвестно. Да и кто когда такое дело устанавливал с календарной ясностью?

 Внешне все обстояло по-прежнему, Катя хлопотала целыми днями по его и своему дому, обихаживала оба детиных выводка, не делая различия, как и раньше, между его детишками и своими. Бесконечные дела как-то и не так ее теперь утомляли. Только ночами она теперь постоянно думала о Степане, и сердце ее больно посасывало. Она засыпала с мыслью о нем и, как пробуждалась, видела сразу же перед собой его тоскливые, невеселые глаза.

 Говорили они по-прежнему мало и лишь о самом необходимом. Да и то так, будто каждый стеснялся друг друга.

 Гармонь его действительно стояла в углу на столике, онемевшая со дня гибели Ксении, прикрытая кружевной накидкой. Время от времени Катя снимала накидку, обтирала с гармони пыль.

 Однажды, в конце мая, когда колхоз отсеялся, Катя истопила тихомиловскую баню. Сперва выпарились отец, Степан, пропадавшие всю весну в поле, Мишуха. Потом Катя с детьми.

 Когда она, после мытья розовая и потная, запустила в избу гуськом детей, отец и Степан ели за столом картошку с мясом, между тарелок стояла наполовину выпитая бутылка.

 – Садись, Катерина, с нами, – сказал отец. – А детей потом уложишь.

 Все это показалось Кате многозначительным, сердце ее упало, тем более что отец плеснул ей немного водки со словами:

 – Выпей, дочка.

 Водку она пробовала несколько раз, ничего хорошего в ней не находила, от нее противно лишь кружилась голова. Но сейчас отказываться не стала, проговорила с каким-то вызовом:

 – А что думаете? И выпью. А за что?

 – Да за тебя, Катя, – просто сказал отец.

 – Я за нее, дядь Данила, полный стакан выпью.

 И он выпил.

 Потом, молча поковыряв в тарелке, Степан подошел к стоящей в углу гармони, снял накидку, провел ладонью по ее лакированной поверхности, но в руки брать медлил.

 – Сыграй, Степан, – тихонько попросила Катя.

 Степан как стоял спиной, так и продолжал стоять, все гладил и гладил трехрядку. Затем медленно укрыл ее накидкой и медленно, с трудом обернулся.

 – Не могу, Катя. Я ж тебе говорил…

 Вот так вот. А она-то, дура, ждала невесть чего.

 Внутри у Кати все стонало не то от обиды, не то от смертельного оскорбления, лицо полыхнуло огнем. И хорошо, мелькнуло у нее, что после бани она распаренная, и хорошо, что глоток водки выпила, а то бы отец заметил ее состояние, обо всем догадался бы. Господи, да и без этого счас догадается, вот вот слезы ручьем хлынут…

 Она опустила голову и, не поднимая ее, полезла из-за стола.

 – Давайте… А то детей кормить да укладывать пора. – Она повернулась к отцу и Тихомилову спиной, почувствовав, как потоком льются по щекам горячие слезы.

 И откуда взялся он, этот слух, что между ней и Степаном было что-то?! И в этот последний месяц, перед тем как грохнула война, со Степаном она почти не виделась. Рано пошли травы в тот год, с самой весны было много дождей, которые мешали севу, а травы к началу июня вымахали по пояс. Сперва Степан пропадал целыми днями на кузне, помогая хромоногому Петровану Макееву отлаживать косы, а потом и вовсе жил на сенокосах. А она, Катя, все так же возилась да возилась с шестерыми детишками.

 Зловещее известие о войне и в их маленькой деревушке изменило привычное течение жизни. «Поворо-от!» – произнес свое обычное пьяненький кузнец Макеев, выслушав под вечер 22 июня выступление Молотова по радиоприемнику, который выставили в открытое окно колхозной конторы, и в самом деле все повернулось и потекло теперь в иную сторону. Ночей в июне почти нет, в одиннадцать еще светло, а в три уж и солнце за холмами где-то маячит, огонь в домах людям без надобности, а в эту первую военную ночь они горели до рассвета. С утра заходили по небу тяжелые дождевые тучи, грозя промочить высохшую уже на лугах кошенину, а председатель колхоза с Тихомиловым никак не могли отправить людей сгребать и стоговать сено, колхозники толпились у конторы, дожидаясь известий о том, что немцев за советскую границу уже выперли и война окончилась… Дождь таки обвалился к вечеру и сильно попортил готовое сено. А на другой день была объявлена и первая мобилизация, под которую подпало дюжины полторы романовских парней и мужиков, в том числе и Степан Тихомилов.

 На сборы мобилизованным было отведено всего полтора дня, и Степан, бледный и немного растерянный, то прижимал к груди головенку старшего своего сынишки, шестилетнего Захара, то сажал на колени Игнатия с Донькой.

 – Кровинушки!.. В детдом, сказали мне в военкомате, теперь вас… Завтра поедем.

 – Какой детдом? Ополоумел! – закричала сквозь слезы Катя. – Будто я уж неживая… Али не привычная к такому делу.

 – Ах, Катя, Катя! Катенька, война ж. А коли там меня…

 – Язык-то у тебя как поворачивается! Бессовестный.

 До вечера Степан еще несколько раз пытался завести разговор о детдоме, а Катя, будто дети были ее собственные, сквозь слезы кричала ему враждебно:

 – Не дам! Не дам… Пап, да скажи ты ему, дуралею!

 И Данила Афанасьев в конце концов хмуро проговорил:

 – Пущай она, Степан… Разве там-то им лучше будет?

 – Так, дядь Данила… Рано или поздно и ты уйдешь. Как тогда она?

 – А там и решать будем, – ответил председатель колхоза.

 В июне сорок первого, прощаясь на вокзале со Степаном Тихомиловым, о своих братьях и совсем малолетней сестренке Катя и не думала. Они для нее в те минуты будто и не существовали, а были лишь его, Степановы, дети, о которых она без конца ему говорила и говорила:

 – Не заботься об них… Они мне давно не чужие, Мамкой, слышал же, зовут.

 – Спасибо, Кать… Спасибо, Кать, – одно в то же повторял он без конца, будто пьяный.

 И вдруг в ответ на какие-то ее, тоже бессвязные слова он заговорил голосом твердым и ясным:

 – Одно скажу тебе, Катя. После смерти Ксении я будто еще одну долгую жизнь прожил. Не знаю как, но ты у меня в душе переворот сделала. В общем, как с войны вернусь, и если ты будешь согласная…

 Закончить она ему не дала, зажала рот ладонью.

 – Не надо, Степ… – И припала головой к его плечу.

 На районном вокзале, где стоял состав из теплушек, творилось невообразимое. Играла духовая музыка, в голос ревели женщины, слышался пьяный смех, раздавались нестройные песни. В бурлящей толпе несколько раз мелькал Данила Афанасьев, провожая односельчан. Неподалеку от Степана с Катей выла, лежа на груди Артемия Пилюгина, жена его Лидия, а старая бабка Федотья, тыкая ей костылем в спину, говорила: «Вот теперь и поплачь… Шибче убивайся-то, за Советскую власть муженек воевать едет. Отец-то его, Сасоний, вот поглядел бы…» От шума, от гама, от пьяных песен и женского плача и от собственных слез голова у Кати была как распухшая, но она отчетливо слышала слова бабки Федотьи, только никак не могла понять их смысла. Дети Артемия, Пашка с Сонькой, дергали мать за одежду и, хныча, просили ее совсем о другом: «Не плачь, мама… Бабушка вон не плачет, и ты не плачь». Но до всего этого Кате будто дела не было. Она открыто и впервые в жизни прижималась к Степану Тихомилову, чувствовала его тепло, отчего у нее еще больше кружилась голова.

 – Не надо, – произнесла она еще раз, оторвалась, поглядела ему в глаза. – А как приедешь – на гармошке мне сыграешь? А, сыграешь?

 – Да, конечно, Катя!

 Из вагона он ей махал до самого конца, пока состав не завернул за какие-то здания, и все кричал, кричал: «Я тебе обо всем напишу, напишу…»

 В первом же письме он еще с дороги написал то, о чем Катя не дала ему договорить: если она после войны согласится выйти за него, то он и ветру на нее пахнуть не даст.

 Катя никогда не показывала это письмо отцу, носила его, пока конверт не истерся, при себе, а потом положила в самое потайное место.

 Весной сорок второго, когда уходил на фронт и Данила Афанасьев, у крыльца прощаясь, он сказал:

 – Вишь, какое горе над землей нашей. Всем тяжко. Ты уж как-нибудь сбереги детишек…

 – Папа, папа… – Катя уткнулась ему горячей головой в грудь. – Ты только вернись, вернись…

 – Куда ж я денусь? И Степан вернется… – И, помолчав, вдруг проговорил: – А это верно, Кать, он не даст на тебя и ветру пахнуть.

 – Ты… ты читал мое письмо? – вспыхнула Катя.

 – Что ты, дочка. Так мне сам Степан написал с фронта, Катя, говорит, согласная, а я и ей заявил, и тебе, пишет, обещаю как ее отцу…

 – Папка, папка! – еще раз только и воскликнула тогда Катя.

 Отец уезжал на фронт один, никто, кроме дочери, хромого кузнеца Макеева да старого Андрона, его не провожал. Да еще у ходка стоял Артемий Пилюгин, недавно вернувшийся с фронта по ранению, самолично решивший отвезти отца в райвоенкомат.

 – Ну, Катенька, давай уж как-нибудь тут, – еще раз обнял он ее. – Новый председатель вот обещает помогать тебе с такой оравой по возможности.

 – Помогу, помогу, не беспокойся даже об этом, – угодливо сказал тогда Пилюгин.

 

 

* * *

 

 «Помогу… Помог, кобелина проклятый», – не раз горько думала о Пилюгине Катя еще до рокового Мишухиного выстрела.

 А теперь, когда старая Андрониха с непреклонной убежденностью объяснила Кате причины свалившихся на нее напастей, рассказала о двух этих линиях в Романовке – тихомиловско-афанасьевской и пилюгинской да высказала свое предположение о причине смерти Ксении, жены Степана, – перед Катей как бы распахнулась бездна жизни, заглянув в которую она поразилась. Часто теперь она задумывалась о вещах каких-то отвлеченных, не относящихся к истории затерявшейся в холмах крохотной Романовки, живших и живущих в ней людей. Думала Катя, что вот течет речка, и человек видит, что делается на ее поверхности – солнечные да лунные блики качаются, волны играют, то мутная весной или после дождей, то светлая она течет. А какая жизнь идет в глубине?

 Кате казалось, что она стала понимать теперь многое, а что конкретно – объяснить, пожалуй, и не могла бы. Но вот та же Марунька-счетоводиха врезала ей недавно, чтоб не надеялась, что и дальше горюшка будет поменьше, а то, мол, прохнычешь до вечера, так и вовсе жрать будет нечего. Да и сама Андрониха вместо того, чтоб пожалеть, заявила ей будто рассерженно: кто, мол, про твое распутство не знает, нагуляла пузо, так и казнись. А секретарь райкома партии Дорофеев в тот день, как предложил ей взять на себя колхоз, сказал и вовсе ясно и определенно: каждого пожалеть надо бы, да как в такое-то время? И понимала Катя, что невозможно, а тем не менее во всем этом, в словах и Маруньки, и Андронихи, и секретаря райкома, она видела теперь большую человечью жалость к ней и заботу, чувствовала тот большой и вечный смысл жития, который помогает человеку выдюжить и выжить в самых немыслимых обстоятельствах.

 … Лето наступило хорошее, в меру выпадали дожди, достаточно было солнца и тепла, посевы дружно зеленели, в лощинах меж холмов быстро подрастали травы.

 После похоронок на отца и Степана Катя резко изменилась, она будто вдвое стала старше, замкнулась, ни с кем почти не разговаривала целыми днями, оставив детей на Андрониху, разъезжала в одиночестве по полям, по сенокосам. Осматривать угодья столь часто было безнадобности, но она ездила, иногда где-нибудь выпрягала лошадь и пускала пастись, а сама ложилась в траву, часами глядела, как текут в небе облака, слушала, как в бездонной синеве играют свои любовные игры жаворонки.

 Писем от Степана и отца она теперь, понятное дело, не ждала. Иногда Марунька-счетоводиха подавала ей в конторе письма от Мишухи, они были не в конвертах, а тоже треугольниками, как с фронта. Каждое письмо Катя долго держала в кармане порыжелого отцовского пиджака, который возила с собой на всякий случай под передним сиденьем ходка, и часто, лежа в траве, перечитывала. Писал Михаил в общем-то об одном и том же – все у него в порядке, колония хорошая, нормы он свои выполняет, спрашивал, как у них в колхозе дела, кто теперь председательствует, жаловался, что почему-то не отвечает ему отец, он писал на воинскую часть несколько писем, а с фронта ни ответа, ни привета. В последнем письме Михаил прямо спросил: «Может, не дай бог, с отцом чего случилось? Ведь война ж, все может быть, чего ты, Кать, темнишь-то, я ж взрослый…»

 Катя облила это письмо слезами. «Взрослый…» И тем же вечером попросила у Марии листок бумаги, а ночью, уложив детей, села за стол и, сглотнув тяжелый комок, вывела: «Родимый Мишенька…»

 Беспрерывно обтирая платком глаза, она написала Михаилу наконец обо всем – и о похоронках, которые так долго от нее скрывали («Да и хорошо, а то ведь тебя в тюрьму тогда засуждали, не выдержать бы мне всего-то враз»), и о том, что председательствует теперь в колхозе вместо Пилюгина она («Это секретарь райкома Дорофеев взял да опрокинул на меня весь колхоз. Хитрый он, горе горем, дескать, свету белого теперь не видишь, а вот еще бери воз да и вези… И, Мишенька, какой я там председатель, ничего-то покуда не умею, а вот только сейчас поняла – без воза-то этого, однако бы, я до смертности от горя и скукожилась и детишек осиротила. Выходит, спас он не только меня. А дела в колхозе вести обучусь я, Миша, отцу нашему пусть спокойно там лежаться будет…»).

 Слезы, которые она пролила над этим письмом, были какие-то не тяжелые, облегчающие. И были они едва ли не последними за всю ее такую несладкую жизнь. Даже когда лютой гибелью погибли Захар с Зойкой, когда она глядела на их общий могильный холмик, еще свежий и черный, глаза Кати были сухими, только бессмысленными и холодными, как давняя зола, а на лбу сошлась да больше так и не разгладилась глубокая складка. Кузнец Макеев и старый Андрон, стоявшие вместе с ней у могилы, видели, как несильный ветерок выбил у нее из-под платка и стал раздувать прибеленный белой известью клок волос.

 Но все это случилось в сентябре, в самом конце его, когда на землю сыпались пересохшие желтые листья, похожие на луковую шелуху. А пока жизнь в Романовке текла внешне без всяких происшествий. Жить было также голодно, но определенно веселее, с фронта что ни день приходили новые радостные известия. Советские войска вели успешные бои по освобождению Белоруссии, Карелии, Прибалтики, Западной Украины. Немцы стремительно откатывались назад. Наши войска ежедневно освобождали десятки сел и городов, о чем каждое утро торжественно сообщалось по радио. Сенокос Катя провела быстро и легко, Дорофеев направил в Романовну несколько десятков баб и школьников старших классов. С зари до зари в лощинах меж холмов, по долинам ключей стоял людской гомон, нередко слышались песни. Раза три за лето объявлялся на колхозных угодьях и сам Дорофеев. Приезжал он на знакомом своем ходке, был без шинели, но в толстом суконном пиджаке – несмотря на жаркие дни, он все же постоянно чувствовал озноб, болезненно поеживался, но глубоко запавшие глаза его глядели весело, а при разговоре с Катей исхудавшее лицо освещала добрая, похожая на отцовскую, улыбка.

 – Славно, славно, Катерина Даниловна! – говорил он, кивая на стога и скирды. – А говорила, не еправлюсь, ишь напластали сена-то.

 – Да с вашей помощью.

 – Ну, помогать и бог горазд. А дело люди делают. Ежели и уборку так проведешь – окончательно колхоз на ноги поставишь.

 Уборку… А живот-то давно уже нельзя было скрыть, как раз, высчитала Катя, и придутся на уборку самые последние месяцы, где-то в конце ноября родить. Но Дорофеев будто не замечал, что она беременна. И романовские бабы не видели ее живота, они стали послушнее, все ее распоряжения выполнялись теперь беспрекословно. Да Катя и не распоряжалась, просто говорила, что надо сделать, и все делалось и выполнялось на совесть, проверять ни за кем не было надобности. И еще каждая бабенка старалась чем-нибудь да угодить Кате, оказать ей какую-нито услугу. Вечерами, когда она, измотавшись за длинный летний день, приезжала домой, в комнатах было прибрано, и растопка припасена, и вода наношена, нередко и полы помыты. Все это делали и старшие дети, Захар с Николаем даже полы мыли, но мыли, да не так, как говорится, по углам грязь размазывали, а тут все бывало вычищено и выскоблено женской рукой. Сперва Кате всеэто как-то в глаза не бросалось, но однажды она с удивлением вдохнула посвежевший воздух в своем доме, оглядела еще влажный пол и спросила у бабки Андронихи:

 – Кто?

 – Чего? – не поняла старуха…

 – Хозяйничает тут у меня? Не ты ж полы помыла…

 – А-а… Да ладно тебе, – махнула рукой Андрониха. – Намаялась, так вот молочка попей да ложися давай, а я побегу старика своего кормить.

 Когда старуха ушла, Катя распытала детей. Оказывается, то Марунька-счетоводиха, то кладовщица Легостаиха, то еще кто-нибудь из баб объявляются в их доме и делают то да се, что бабка Андрониха укажет. А сегодня полы вымыла тетка Василиха.

 Лежа в кровати, Катя чувствовала теплый комок в горле, никак не могла его проглотить. Сон ее долго не брал, она все думала, да где же эти бабенки, замотанные до смертельной усталости и колхозной работой, и своими домашними делами, находят еще силы помочь ей, в сущности, чужому им человеку, и, главное, что их заставляет это делать? Вот даже Василиха, вечно хмурая и нелюдимая, обозлившаяся на всех за несправедливое подозрение на нее в гибели Ксении Тихомиловой, носит в душе-то человеческое тепло, не растеряла его. Она не растеряла, старая бабка Андрониха тоже, и Марунька-счетоводиха, и Легостаиха, и другие. А ведь ни у кого сладкой жизни не было, колотила их жизнь без жалости, да не могла выколотить всю душу напрочь, заморозить все на усух и никогда не выколотит, не заморозит, вечно в человечьей душе будет теплиться что-то живое, иначе бы и жизнь прекратилась, кончилась. Как бы там ни было тяжко каждой в отдельности и всем вместе, никто, даже Василиха, до самого-то края, оказывается, не ожесточился и в самый необходимый момент поворачивается к другому, чтоб поддержать на ногах. Потому-то крохотный их колхозишко живет, и хлебушко сеет, и молоко сдает, и скотину на мясо выращивает. Всего понемногу, конечно, да ведь и это все на фронт идет, себе то на трудодни ничего какой год не берется. Пусть малая, да помощь в той беде, какая на землю родимую свалилась. И вот, кажись, беда на убыль идет, недалеко, говорят в газетах и по радио, победа, да какой ценой за нее уже заплачено! Сожрала проклятая война и ее отца, и Степана Тихомилова, и мужа Маруньки-счетоводихи, и немыслимую тьму мужей, братьев, сыновей, женихов других женщин на земле. А сколько еще сожрет? Тает вот на глазах добрый и умный человек Дорофеев, никто вслух не говорит, что близок его конец, да никто в том и не сомневается. А сколько еще здоровья унесет она, подумать, у тех же романовских бабенок, сколько годков жизни отобрала уже и еще отберет у каждой? Господи, как же она, Катя, мало еще знала этих исхудавших вконец людей, которые и на женщин-то уже непохожи, и что она должна сделать для того, чтоб отплатить им за их немыслимо тяжкий труд, за их вот такую, будто даже стыдливую, не выставляемую напоказ человечью заботу и теплоту?

 Катя только задавала себе мысленно все эти вопросы, а ответа на них не искала, нечего было искать, ибо они были ясны и понятны. Она чувствовала, как горят в темноте ее щеки, как сладко отдыхает натруженное за день тело, забыв на эти минуты, что внутри у нее живет новая жизнь, зачавшаяся помимо ее воли от ненавистного человека, а потому, как она всегда считала, жизнь чужая и ненужная ей.

 

 

* * *

 

 Однажды перед вечерней зарей в домишко Кати пришел хромоногий Петрован Макеев, поздоровался и сказал ребятишкам:

 – Ну-к, побегайте еще малость на улке. У меня с вашей мамкой разговор будет.

 – Ты чего это, Петрован? – удивилась Катя.

 – Предложеньице одно есть к тебе, – спокойно сказал кузнец.

 Когда дети послушно друг за другом вытекли за дверь, Петрован, видно не один раз продумавший весь разговор, с которым пришел, сразу же и начал:

 – Ты, Катерина, не загорайся только огнем, как уголья в моем горне, а послушай да решай, как тебе способнее. С брезгливостью, чего ж тут не понять, плод-то его в себе носишь… А скоро, понятно, и появится дите на свет божий.

 Хоть Макеев и просил ее не загораться огнем, но Катя вся с головы до ног полыхнула пламенем, кровь заколотила ей тычками в голову, никто никогда и намеком не намекал, будто ничего и не видел, на ее беременность, а Петрован Макеев вот в открытую резанул.

 – Да тебе-то что? Тебе-то что?! – дважды прокричала она с ненавистью.

 – А то, что давай я отцом его скажусь.

 Катя так и осела.

 – А что ж тут, Катерина, хитрого, – продолжил между тем кузнец. – Человек ты живой, ну и проявила однажды слабость, и произошло меж нами дело…

 Катя отчетливо слышала его слова, понимала весь их смысл, и этот смысл не оскорблял, а, наоборот, успокаивал весь ее гнев. Глаза ее заблестели, но слезами не пролились – не было больше у Кати слез – ни горестных, ни благодарственных. Она долго сидела безмолвная, понимая, что добрый этот человек от доброты и пришел со своим необычным предложением, не имея никакой грязной или корыстной мысли за душой. И чтобы окончательно убедить себя в этом, спокойно уже проговорила:

 – Ты что ж… свататься пришел?

 – А тут, Катерина, надо, если хочешь, тебе самой и поразмыслить кругом, – не торопясь и негромко заговорил Макеев, не стесняясь, оглядел ее всю, – Вишь, какой с тобой поворот-то вышел, думай, так не придумаешь. Я так, не обессудь, размышляю – каково бы Степану было, вернись он… Может, понял бы, а может, и нет, чего с тобой произошло. Оно жалко Степана, да, может, и для него, и для тебя лучше, что он…

 На это Катя ничего не ответила. Оба они долго сидели в полном молчании.

 Первым нарушил его Макеев. Глядя куда-то вниз, он негромко проговорил:

 – А коли посчитаешь возможным – так и сошлись бы с тобой, а что ж? Оно, конечное дело, инвалид я, разно-длинные ноги-то у меня, это тоже надо во внимание принять. Да силов бог не отнял, помог бы я тебе детишков поднять. С этим же, – кузнец кивнул на ее живот, – уже пятеро будет, не считая Мишухи. Про Мишку чего говорить, с тюрьмы мужиком вернется. Ну а коли не посчитаешь – так и не надо сходиться, давай просто объявим, что я это тебе нагулял, а никакой не Пилюгин. Нагулял, да и дело, подлецу, сторона.

 – Да разве люди не знают кто… от кого?!

 – Люди много знают, да мало помнят. Потихоньку-то все затрется. Залижет ветер, как ямку в снегу.

 С таким вот, поразившим Катю предложением и пришел к ней кузнец Петрован Макеев.

 Прощаясь с ним, Катя положила руки на его крепкие плечи и сказала:

 – Нет, Петрован. За доброту спасибо, а не могу. Если бы… ну как тебе сказать? Ну, было бы что у меня в душе к тебе…

 – Да это что говорить, – ответил он. – И у меня ничего… так, виноватость свою почувствую иногда.

 – Какую виноватость?

 – А надо было мне тогда за закуской-то тащиться… Оставлять тебя одну с Пилюгиным в кузне. Ведь знал, чего он от тебя добивается, видел, какая ты не своя прибежала тогда, как Донька-то умирала. Да все самогонка проклятая в голове шумела, весь ум выбила на ту минуту…

 Петрован ушел, уходя, вроде и хромал, показалось Кате, меньше, так, чуть припадал на покалеченную ногу. В окно она с грустью смотрела на него до тех пор, пока он не скрылся. А через неделю где-то сгорбленная Федотья, когда Катя бежала в контору мимо их дома, крикнула из-за огорожи:

 – Эй, постой… Ну-к, выслухай, язви тебя.

 Было раннее утро. Катя торопилась в контору, чтоб передать в район с Марией сводки по сенокосу и сдаче молока, та уже ходила возле запряженной тележки, давно готовая к отъезду. Катя хотела было махнуть Федотье рукой, потом, мол, да подумала: на всю улицу разорется старая квашня, начнет выкрикивать вслед грязные ругательства.

 – Чего еще? Говори скорей, некогда.

 – А вот чего, вот чего… – бормотала старуха, подходя. – Ишь, некогда ей, прыткая шибко стала.

 А подойдя, замолчала, уставилась темными и холодными, как у змеи, зрачками на выступающий у Кати из-под кофточки живот.

 Внук ее, Пашка, рубил возле сарая хворост на растопку. Заслышав голоса, он бросил работу, подошел с топором к воротцам, встал в проеме, держа почему-то топор обеими руками, и принялся сверлить Катю не по-мальчишески злыми глазами. Взгляд его был такой зловещий, что у нее мелькнула мысль: ах, волчонок, в ловком-то месте где застанет, так и зарубит без жалости, надо за детьми еще пуще глядеть.

 Так они, старуха и ее внук, четырнадцатилетний сын Артемия Пилюгина, с двух сторон сверлили ее враждебными глазами, пока не послышался девчоночий голосок:

 – Пашка, я все сносила, еще-то будешь рубить?

 Это кричала девятилетняя Сонька. Пашка не шелохнулся, не поворачивая головы в ее сторону, не отрывая злобного взгляда от Кати, бросил по-хозяйски:

 – Ведра бери да огурцы поливай!

 И тотчас звякнули ведерные дужки, мелькнула возле дома девчонка в выгоревшем ситцевом платьишке, убежала поспешно в огород. «Затыркали совсем девчонку…» – пожалела Катя дочку Лидии. Вся Романовка знала: после смерти Пилюгина в доме безраздельно господствует Федотья, что сын его Пашка подчиняется ей с полуслова, что вдвоем они совсем замордовали и Соньку, и саму Лидию.

 – Вот чего я тебя, королева нежданная, испросить хотела, – зашевелила иссохшими губами Федотья. – Че это хромоногий пьянчужка, кузнец-то вонючий, по всей округе трепать взялся, будто это… – Старуха приподняла костыль и чуть не ткнула Кате в живот. – Будто он тебя огулял?

 Катя ожидала чего угодно, только не такого вопроса. Но она не растерялась, лишь отступила невольно на шаг.

 – Какое твое тут… собачье дело?

 – Не лайся, паскудница, а то… – И Федотья, глянув на внука, дрябло рассмеялась. – Ишь какая… не шибко ли она рассмелилась? А такое, Артемушкино это дите. Как выпростаешь его из поганого брюха – отдавай.

 И опять какого угодно поворота ожидала Катя в разговоре, но только не такого.

 – Чего-о?!

 – По добру не отдашь, силком отберем, – проскрипела старуха.

 От этих слов внутри у Кати все возмутилось, загорелся под сердцем жаркий огонь и облил ее всю, и словно выжег то постоянное брезгливое чувство, с которым она носила в себе ребенка Пилюгина. Эти слова оскорбили в ней что-то самое глубинное и сокровенное. Она не понимала еще, что в ней впервые шевельнулось извечное и великое материнское чувство. Катя отступила еще на шаг, выбросила вперед кулак и, со сладострастием показывая старухе фигу, на всю улицу закричала:

 – А это видела? Видела? Видела-а?!

 

 

* * *

 

 А между тем слух, что ребенок у Кати будет не от Пилюгина, а от кузнеца Макеева, возникнув, не исчез. Романовские бабы слух этот сразу же поддержали, и он пошел гулять по всей округе.

 – Зачем, зачем ты эти… слухи пускаешь? – спросила Катя как-то у Петрована, остановившись возле кузни. – Везде вот говорят, даже в районе.

 Макеев ходил вокруг разобранной лобогрейки, собираясь ее отлаживать к страде.

 – А пущай говорят, – недружелюбно как-то отмахнулся он.

 – Разве мне оттого легче?

 – Да и не тяжеле ж, – пробурчал упрямый коваль.

 Вскоре после этого, оставшись вечером в конторе вдвоем с Марией, Катя спросила:

 – Слыхала, Марунь… россказни Кузнецовы?

 Та глянула на председательницу и опустила глаза.

 – Кто ж не слыхал? Он встречному и поперечному в уши дует.

 – И неужель верят ему? Ну где-то там не знают всего. А в самой Романовке-то?

 – Так видишь ли, Катерина, – усмехнулась Мария, заворошила бумаги, складывая их в расшатанный ящик стола. – Правдивое слово кажет путь, а сплетня крюк. Тебя кто подсторожил, что ли, с Пилюгиным?

 – Так, а Мишка-то за что его?

 – А пущай иной так гадает, другой эдак. Мишке твоему это уж все равно.

 Мария задвинула ящик стола, поднялась и пошла к двери. Катя раздумчиво произнесла:

 – С одной-то стороны, я понимаю, чего он на себя взял. Добрый он. А с другой… если, говорит, посчитаешь нужным, так и сойдемся давай.

 – Так если посчитаешь… Не на веревке ж он тебя волочет.

 – Да все равно ж это… Понять-то как? – начиная сердиться, проговорила Катя. – Капкан поставил, да и советует – хочешь, так иди в него!

 Марунька уже стояла у дверей, взявшись за скобу. После этих слов она чуть подумала о чем-то, усмехнулась и сказала:

 – Дура ты, хоть и председательница.

 И странно, слова обидные, а Катя нисколько не обиделась, только посмотрела на Марию как-то вопросительно и беспомощно.

 – По теперешним-то временам бабье счастье скупое. Спроси-ка у любой – и всякая скажет: пущай без рук, без ног, да лишь бы мужиком в доме пахло. А тут и всего-навсего, эко, хромоватый… Ну, побежала я.

 В тот вечер Катя из конторы не пошла сразу домой, решила завернуть на скотные дворы. Там в старом овечьем загоне третий день бабы ломали кизяки. Немного было в колхозе овечек, да загон с давних, еще довоенных лет не чистился, утрамбованный животными навозный пласт был толщиной с полметра. В любой деревне знают, что это отличное топливо, но Артемий Пилюгин, несмотря на просьбы колхозников, выламывать овечьи кизяки почему-то не разрешал, а Катя разрешила, третий день женщины и дети на ручных тележках, в мешках, корзинах, корытах возили и носили домой плотно спрессованные куски навоза.

 Солнце давно было уже за холмами, но небо над ними еще стояло светлое, сумерки в деревне только-только завязывались. Дврожка к скотным дворам за лето обросла репьями и полынью, лопухи стояли еще крепкими и сочными, а полынь давно перезрела, обсыпала подол желтой ядовитой пылью.

 Когда Катя подошла к овечьему загону, возле него была одна Лидия Пилюгина с детьми. Тележка с большим деревянным коробом была доверху загружена кизяками, а Пашка, грязный и давно, со школы, видимо, не стриженный, клал сверху все новые и новые навозные плиты. Увидев председателя, он сверкнул глазами, будто собираясь насмерть оборонять нагруженное добро, переломил брови, как в минуты раздражения делал его отец.

 – Чего там расшеперилась, давай еще сверху покидаем, – сказал он своей сестре.

 – Все равно ж просыпем по дороге, – несмело возразила девятилетняя Сонька, но и этот ее слабенький протест Пашка задавил не по-мальчишески хриплым голосом:

 – Ты еще у меня!!

 И девчушка вместе с ним покорно продолжала класть сверху твердые комья навоза, хотя и мать проговорила: «Будет, повезем».

 Кивком головы Лидия поздоровалась с Катей, подняла оглобли тележки, но Пашка отстранил мать, раздраженно кинул:

 – Сами мы… А ты надолби еще на тележку. – И рыкнул на сестру: – Запрягайся давай!

 Вдвоем с сестрой они потащили тележку, кизяки сверху сыпались тяжелыми камнями, но Пашка ни разу не оглянулся.

 – Злой он у тебя, – сказала Катя.

 Лидия на это никак не отреагировала, стояла, опираясь двумя руками на лопату, и угрюмо глядела, как догорает закат.

 С тех пор как стал у Кати обозначаться живот, Лидия, пожалуй что, и не разговаривала с ней, здоровалась кивком, так же и отвечала на все просьбы и распоряжения, работала исправно, а голоса не подавала, все больше и больше каменела. И Катя понимала ее состояние, чего ж тут не понять. И сейчас ей тяжко было находиться возле Лидии.

 Катя хотела идти дальше, к коровнику, как Лидия вдруг разомкнула губы:

 – А дитя потом не отдавай Федотье. Сгубит она его. Не дам, все орет, чтоб наша кровь с ихней смешалась…

 Лидия стояла, все так же держа руки на лопате, но Кате казалось, что она рубит ее этой лопатой по голове, по плечам, по груди. А когда уж сообразила, о чем говорит Лидия, все в ней запротестовало.

 – Ваша кровь?! – не понимая даже смысла своих слов, закричала вдруг. – А при чем… откуда? Мой это ребенок! Наш с кузнецом Петрованом! Он его отец! Понятно? Понятно?!

 – Ну и ладно. Чего орешь-то? – повернулась к ней Лидия, не снимая рук с лопаты.

 Под ее мутным, невеселым взглядом Катя враз осеклась, онемела. Ее не слушались ни язык, ни руки, ни ноги. Хотелось сделать хотя бы шаг назад от Лидии, от этих ее мутных и пустых глаз, а ноги словно по колено врезались в землю.

 – А про Пашку ты ошибаешься, – с тяжелой усмешкой промолвила Лидия. – Кабы лаял, да не кусал… А он не просто злой, береги ты своих детишек, Катерина. Не знаю как, только еще пуще глаз не спускай.

 Повернулась и пошла устало прочь от загона, хотя Пашка повелел ей еще наломать кизяков.

 

 

* * *

 

 Не так-то уж и обеспокоили эти слова Катю, не новостью было для нее, что детей надо сторожить от Пашки Пилюгина, который в это лето вовсе распоясался. Как приехал со школы, так и начал ходить по Романовке с дубинкой и, грозя своей палкой, открыто похвалялся:

 – Перебью, как утят, всех этих паршивят афанасьевских да тихомиловских. Мишка в тюрьме за отца сгниет, а этих со света сживу.

 Он похвалялся, но слова-то были не его, а Федотьины. Катя узнавала ее выражения, раза два или три просила старуху:

 – Урезонь ты своего хулигана, совсем он загонял моих ребятишек, до ветру боятся выйти.

 – Ишо што скажешь? – поднимала Федотья на Катю изъеденные ненавистью глаза. – Бандюк-то как раз Мишка-тюремщик твой, а не Пашенька.

 Как появился в деревне Пашка Пилюгин, Катиных ребятишек дальше глаза не отпускали, чаще всего возле них толкалась Андрониха, добровольно превратившаяся в няньку, а когда старая занемогала, Катя просила то одну, то другую женщину приглядеть за ними. И все равно Пашка чуть не каждый день улучал момент и бросался на них, ровно щука на рыбью мелочь, бывало, и догонял, колотил без жалости то одного, то другого.

 – Ты построжила бы сына-то! – говорила Катя и самой Лидии. – Или мне в милицию на Пашку заявлять?

 – А ты и сделай, – отвечала на это Лидия. – А пуще на Федотью. Забрали бы их с глаз моих – так в ноги бы тебе упала…

 Так вот оно и шло день за днем – Катя с утра до ночи крутилась с колхозными делами, детишки ее чем дальше, тем больше сидели взаперти, а коли выходили на воздух, так жались к дому, настороженно толклись у крыльца, а увидев Пашку, шныряли в открытые двери, как суслики в темную норку.

 А Пашка-змей, как называла его Андрониха, зверел все больше. Он завел рогатку и, притаившись где-нибудь, пулял каменными зарядами, однажды пробил голову Игнатию. От боли парнишка заревел. Увидев кровь, заплакали и остальные. Напуганный всем этим, Пашка юркнул в свое подворье.

 В этот час Кати в деревне не было и вообще Романовка была пустынной – как раз заканчивали сенокос, на улице случился лишь кузнец Петрован Макеев, тащивший какие-то железки к своей кузнице. Услышав рев и увидев мелькнувшего за воротца Пашку, кузнец бросил железки и, проворчав: «Ну, счас я тебя, стервец такой!», бросился к дому Пилюгиных.

 Рванув дверь, он увидел Пашку, прятавшегося за спину Федотьи. Из кармана брючишек торчала рогатка.

 – А-а… Ну-к, давай сюда свое оружие! – рявкнул Макеев от порога.

 – Ты что… чего надо? – окрысилась было на него Федотья.

 Но кузнец отодвинул старуху в сторону, выдернул из Пашкиного кармана рогатку, два раза хлестанул ею по его лицу.

 – С-сопляк! Паршивец…

 Пашка, загораживаясь руками, кричал точно поросенок. Федотья, вцепившись в кузнеца, пронзительно завизжала:

 – Разбойни-ик! Дите избивать! Вонючка колченогая…

 – А-а, колченогая?! – побагровел кузнец. Рогатку сунул в карман своих штанов и, брякнув пряжкой, сдернул с себя ремень. Старуха, завизжав пуще прежнего, отшатнулась. Но кузнец и не думал на нее замахиваться, железной своей рукой он схватил Пашку, бросил его, как тряпку, на кровать, рявкнул:

 – Подставляй задницу!

 И, не дожидаясь, вытянул его ремнем. Бессознательно закрывая голову, Пашка перевернулся на живот, кузнец принялся без жалости пороть его, выкрикивая по очереди Катиных ребятишек:

 – За Игнатку… За Кольку! За Зойку… За Захарку, Еще за Игнатия! И за Доньку, которую сгубили, паразиты!.

 Пока он хлестал умолкнувшего вдруг Пашку, Федотья столбом стояла возле печи, во все свои помертвелые от ненависти глаза глядела на кузнеца и беззвучно дергала дряблыми губами.

 – Убью! Запомни, страмец такой… – Кузнец нервно застегивал на себе ремень, повернулся к Федотье. – И ты, старая колодина, задолби ему – еще раз тронет Катькиных ребятишек, до смерти убью…

 – Ну да, ну дык как жеть… – легонько закивала иссохшей головой старуха, голос ее был еле слышным, сломленным и согласным, а в пустых глазах горел ненавистный огонь.

 Тем же вечером вся Романовка знала о случившемся. Федотья с костылем в руках еще несколько дней без передыху сновала по деревне, каждому встречному и поперечному жаловалась:

 – Вот… Пашенька в жару пластом лежит. Виданное ли дело – мужик ребенка вусмерть похлестал? Катькин-то сударик. У-у, змея, похотью своей Артемушку, сына моего, сгубила, потом кузнеца начала затаскивать на себя, ишь объявила, он, мол, ей пузо-то набил. А тот не на ногу, на голову, видно, хромой, уверился. «Пашку-то, – грит, – по ее велению до смерти забью». Я вот в суд на них обоих съезжу, бумагу подам…

 – Постыдилась бы ты грязь-то этакую на людей изо рта выливать, – сказала ей как-то Лидия при людях.

 – Зараза-а! – мгновенно налилась яростью Федотья, поднимая костыль. – У ей мужика сгубили, а она…

 – Пойдем, мам… Пойдем, – быстро оттащила Лидию за руку подбежавшая Сонька, а то Федотья, может быть, и избила бы костылем Лидию.

 Сама Катя на все случившееся никак не реагировала, каждый вечер промывала рану Игнатия водой с борным порошком, смазывала йодом, пузырек с которым нашелся у Василихи. Лишь как-то она сказала Макееву:

 – Зря ты это, чего с хулиганом этим связался?

 – Да как-то надо его пристращать. А то ведь он и глаз с рогатки своей выбить мог, а то еще чего…

 – А теперь вот и базлает Федотья на весь белый свет.

 – А кто ее слушает? Пущай.

 Федотью действительно никто не слушал, бабы на ее речи отмахивались и поспешно отходили прочь.

 Пашка Пилюгин после порки вроде утихомирился, никого больше не трогал, стал молчалив и даже пуглив. Во всяком случае, проходя мимо дома Афанасьевых, всегда тревожно озирался, будто побаивался, что кто-то его тут увидит.

 Наступил сентябрь, сжали озимые, стали убирать потихоньку и яровые. Старшие классы в районной школе еще не учились, школьников начиная с четырнадцати лет отправляли в колхозы на уборку.

 – А что Павел-то твой баклуши бьет? – спросила Катя у Лидии. – Пущай на ток, что ли, приходит али вон на лобогрейку погонщиком. А то так и привыкнет, что куры прямо облупленные яички несут.

 – Ты это Федотье, сатане лохматой, скажи.

 С Федотьей Пилюгиной Катя Афанасьева говорить не стала.

 Сентябрь был ведреный, работа спорилась, Катя была уже на седьмом месяце, но тяжести особой не чувствовала, целыми днями в пропыленном отцовском пиджаке, который давно не застегивался, пропадала в полях. Дорофеев за сентябрь снова дважды наезжал в колхоз, улыбался землистым и совсем исхудавшим лицом, говорил:

 – Хлебосдачу хорошо ведете, молодец, Екатерина Даниловна. Давай подсчитывай-ка весь урожай, да прикинем в конце уборки чего и как. Надо нынче, под победу нашу великую, колхозникам хорошо на трудодни выдать.

 Дорофеев говорил и кашлял. Катя тревожно думала – доживет ли он до конца-то жатвы?

 Ночами у нее мелькало и про себя: управится ли она со страдой до родов? Ведь скоро… И тут же успокаивала себя – не скоро, два месяца еще.

 Но родить ей пришлось раньше, в конце сентября. Жуткая беда стряслась в один из самых последних дней этого месяца.

 С утра стояла над Романовной плотная духота. После обеда с холмов тугими волнами начал скатываться горячий ветер. Катя под вечер отправилась на ток в Зеленом ключе, где веялками очищали зерно. Когда солнце уже скрылось, на ток верхом на неоседланном коне прискакала Василиха, издали закричала:

 – Катерина-а! Здесь она? Беда-а…

 Катя выскочила из-под навеса, где прикидывала со старым Андроном, сколько можно завтра вывезти зерна в хлебосдачу, сердце ее бешено колотилось.

 Василиха, подскакав, грохнулась с коня на твердый ток и вместо ответа забилась в рыданиях.

 – Что приключилось? Где-е? – прохрипел Андрон.

 – Да что ты ревешь белугой? Какая беда стряслась?

 – Пожар… – Василиха подняла к ней распухшее от слез лицо. – Дом твой Пашка Пилюгин поджег. Зойка с Захаром сгорели.

 – Ка-ак? – зашлась Катя в нечеловеческом крике и осела перед Василихой на колени.

 – Крыша на них с огнем рухнула…

 Люди на току побросали работу, столпились вокруг, пораженные страшной вестью. Стояла полная тишина, слышалось лишь, как тяжко дышали люди, взрослые и дети, да по-собачьи подвывала Василиха.

 А Катя все стояла на коленях, как неживая уже, все оцепенело смотрели на нее, будто боялись, что она возьмет да шевельнется.

 Наконец она действительно шевельнулась, но встать не могла, сил в ногах не было.

 – На дрожки меня… – тихо попросила она.

 Но люди не поняли ее, как стояли, так и стояли, не шелохнувшись. Тогда она враждебно закричала:

 – Дрожки вон мои стоят! Посадите меня.

 Андрон метнулся к запряженным дрожкам, подвел их, держа лошадь под уздцы, к Кате. Женщины тем временем подняли ее с колен, помогли сесть в повозку. Она взяла было вожжи, но дед Андрон отнял их, сам сел на облучок,

 – Гони тогда! Шибче…

 – Ага, вытрясти чтоб тебя, – откликнулся старик,

 – Гони, говорю, гони! Гони-и! – Катя колотила его по спиле, по плечам кнутовищем.

 Старик обернулся, перехватил у нее кнут, вывернул со словами:

 – Не ори-ка, сам знаю, как ехать.

 … Еще с холмов, проезжая мимо кладбища, они на месте дома увидели пепелище, желтеющее огнем сквозь вечерние сумерки, и белый дым над ним, который разметывало ветром. «Зоинька… Захарушка…» – смертельным стоном простонала Катя и умолкла, захлебнулась.

 Молчала она и потом, стоя возле пожарища. В животе у нее, где-то в самом низу, давно уже началась нестерпимая резь, но она, чтобы не закричать от боли, намертво закусила губы, стояла и нечеловечьим взглядом глядела на тлеющие бревна, которые растаскивал железным крюком привыкший к жару Макеев. Еще мелькали вокруг кострища какие-то тени, ревел то ли Игнатий, то ли Колька, кто-то из них – Катя не могла различить голос – все просил: «Выньте их из углей-то… Скорее выньте же».

 И еще два женских голоса врезались в уши:

 – Это что за племя такое ихнее? Молоко еще на губах, а что натворил…

 – Не его судить, а ведьму эту растерзать живьем надо…

 Катя не могла различить, кому и эти голоса принадлежат, поняла лишь, что речь идет о Пилюгиных – о Пашке да Федотье. Боль раздирала ее на куски, она разомкнула пересохшие губы, прошептала:

 – Андрон Игнатьич… Старуху мне твою. Скорее.

 – Да вот она я, как раз возле тебя, – послышался голос Андронихи.

 – Скорее… – еще раз прошептала Катя.

 – Куда? Чего?

 – Не знаю… тут вот… разрывается все, – и Катя прижала ладонью живот.

 – Да, милая! – воскликнула старуха. – Эй, бабы, ведите ее к нам. Живо, живо! Да у кого вода нагретая – тащите скорей ко мне. А ты, старый, или кто там? Эй, Петрован, за дохтуром живо! Скачите в район… А то в Березовке телефон есть, туда ближе, туда давайте. В райком этому… Дорофееву али кому там и звоните. Афанасьева, мол, Катерина до сроку рожает. Тяжко шибко, скажите…

 Половину этих слов Катя уже и не слышала.

 

 

* * *

 

 Очнулась она в районной больнице. Очнулась оттого, что почудился ей детский плач.

 Некоторое время Катя лежала, глядя в потолок, бессмысленно отметила, что потолок вроде какой-то незнакомый. Потом стала думать, какой кошмарный сон ей привиделся: будто в Зеленый ключ с обезумевшим криком: «Катерина-а… Беда-а!.. Зойка с Захаром сгорели…» – прискакала на коне Василиха. Потом она с Андроном едет… мучительно долго едет в Романовку, колотит старика кнутовищем, требуя, чтобы тот торопил лошадь, а он… Что он сказал-то, обернувшись? А-а, вытрясти тебя, что ли, говорит. Затем – белые космы дыма над тем местом, где стоял ее дом. Это она увидела будто еще из седловины меж холмов, где расположено деревенское кладбище. И желтые комья огня. Будто дом-то сгорел, превратился в груду дымящихся бревен, меж которыми еще плясали языки пламени. Раздуваемые ветром, они были отчетливо видны сквозь вечерний мрак. Потом она будто бы стояла возле пепелища, глядела, как Петрован Макеев железным крюком растаскивал обугленные бревна, а где-то внизу живота у нее все усиливалась и усиливалась нестерпимая боль, там все разрывалось… А сейчас вот боли никакой нет.

 Она машинально сунула руку под простыню, чтобы погладить свой вздувшийся живот, но он был плоский и пустой. В это время послышался голос: «Скажите там: эта Афанасьева из колхоза глаза вон раскрыла». Катя повернула голову, увидела белые стены, несколько коек, на которых лежали женщины. Одна из них сидела и кормила грудью ребенка. Младенец сосал жадно, но вдруг завертел головой, закричал. В голове у Кати все помутилось, опять завертелись в сознании чудовищные картины: обезумевшая Василиха на коне, желтый огонь и дым сквозь вечерний сумрак, испуганное лицо старой Андронихи, которая хрипела: «За дохтуром, живо… Скачите в район…»

 – А-а-а! – закричала Катя и опять потеряла сознание.

 На этот раз она пришла в себя с ясной мыслью, что никакой это не сон, что весь этот кошмар произошел в действительности, что нет теперь в живых ни Зоиньки, ни Захара. Погибли они лютой смертью. В груди она ощущала больной и холодный комок, будто из сердца вытекла вся кровь и оно остывало. Возле нее сидел худенький старичок в белом халате, с усами и седой бородой. Он держал ее за запястье и смотрел на часы, лежащие у него в ладони.

 – Ну-с, красавица, открылся белый свет? – спросил он весело.

 – Нет, – шевельнула она бескровными губами. – Вовсе закрылся.

 – Да, да… у вас там, что-то мне такое говорили, простите, – пробормотал старик виновато.

 Рядом опять заплакал младенец. Катя, не узнавая своего голоса, спросила:

 – А мой ребенок… Живой?

 – Жива-ая… – протянул доктор. – Она у нас в тепле лежит, как в материнском животе. Поторопилась на свет божий появиться, так пусть погреется. Выходим, красавица, твою дочку…

 … После, когда Кате впервые принесли желтоватого, со сморщенным, как у старухи, личиком младенца, она долго глядела на него с каким-то неприятным чувством изумления и разочарования и никак не могла поверить, что это ее дочь. Когда девочка беспомощным и тоненьким, как у котенка, голоском запищала, у Кати что-то ворохнулось в выболевшем сердце живое и сладкое, она осторожно прижала младенца к себе и почувствовала, как по всему ее телу растекается теплая, согревающая кровь.

 

 

* * *

 

 В больнице Катя пролежала долго, выписалась уже в конце ноября.

 Несколько раз к ней приезжал старик Андрон, и каждую пятницу в палату приходила Мария-счетоводиха. Андрон являлся как бы по официальным делам, докладывал о ходе жатвы и хлебосдачи. «Все мы по уму, Катерина, делаем, бабенки как скаженные робят и слухаются, ты всякое беспокойство-то отбрось от ума», – говорил он каждый раз. Сообщал и о Кольке с Игнатием: «У нас покуда живут, здоровенькие, ничего». Мария больше рассказывала деревенские новости, которые были скудными и не очень веселыми: мужик Василихи, правда, живой покуда, вот опять, говорила счетоводиха, письмо везу от него, а Легостаиха на второго сына перед ноябрем похоронную получила, за кордоном уже погиб, в стране Румынии. Совсем почернела баба. Теперь, говорит, жди на третьего, последнего…

 – Ну а эти… пилюгинские-то что? – спросила однажды Катя, прижимая к себе обеими руками дочку.

 – Лидия с Сонькой ушли от Федотьи.

 – Ушли?!

 – Ну, – кивнула Мария. – Василиха их к себе пустила, живите, говорит, места много, не жалко. Пашку на десять лет засудили. Федотья одна, значит, в доме осталась. Появится иногда на крыльце или в окне, а так целыми неделями ее и не видно. Живая, нет ли – никто не знает, покуда дым с трубы не пойдет.

 Из их же рассказов Катя узнала, что и как произошло в тот день в Романовке. Пашка выбрал для своего злодейства такое время, когда в деревне никого из взрослых, кроме старой Андронихи да самой Марии, сидевшей в конторе, не было. Даже кузнец, стучавший обычно с утра до вечера в своей кузне, уехал на поле – туда надо было отремонтированное полотно для лобогрейки свезти, старое порвалось на кочке. Он-то, возвращаясь с хлебного поля, и увидел первым с холма, что председательский дом в огне стоит, погнал с увала лошадь. Ну а тут и Мария услыхала истошный крик Андронихи да стукоток макеевских дрожек, выскочила из конторы. Все втроем они и оказались у горящего дома. На траве Колька с Игнатом обгорелые ревут. «Где, где Захар с Зойкой?» – затряс их Макеев. «Тама… Захарка нас через окно выкинул, за Зойкой пошел», – указал Колька на дом. Кузнец заметался возле окошек, но из каждого хлестали тугие полотна огня. С половины лета стояла сушь, дом горел как порох, а ветер еще пуще раздувал огонь. Кузнец кинулся было в дом через двери, но кровля сенок, заполненных плотным дымом, уже трещала, обваливалась, сыпались вниз горящие обломки. А тут и крыша поползла и рухнула…

 – А Захарка с Зойкой еще до этого, видать, в горячем дыму задохлись, – предположила Мария.

 Рассказы эти Катя слушала крепко стиснув зубы. В лице ее, и без того бледном, не было ни кровинки. Один раз только она прервала Марию вопросом:

 – Как же установили, что Пашка поджег? Никто ж не видел.

 – А Сонька Пилюгина рассказала. Как рухнула крыша-то, она вынырнула откуда-то с визгом. «Пашка, – орет, – поджег, ведро керосина на дом вылил». И ребятишки твои, Колька с Игнатом, рассказывают, что видели Пашку с ведром через окно. Ну, испугались, говорят, зажались в дому-то, ну как Пашка зайдет! А он из ведра начал плескать на стены. Колька побольше, он рассказывает, что сперва и не поняли они, что такое Пашка делает, а когда огонь под окнами поднялся, кинулся, грит, я в сенки, а дверь на щеколду заложена снаружи… Ишь, все Пашка изделал! Да он и сам запираться не стал. Как Сонька-то все выложила, Василиха на ток за тобой поскакала, а кузнец кинулся к дому Пилюгиных, сдернул с Пашки одеяло, тот, ишь какой, уже и спать улегся. «Ты что, сбесился?!» – заорала Федотья. И я зачем-то вбежала в их дом, Федотья вроде бы с жалобой ко мне: «Ребенок спит давно, чего он к нему суется?!» А тут из дверей опять зареванная Сонька высунулась, закричала в беспамятстве опять: «Он, он председателев дом поджег, я все видела!» Федотья коршуном на нее: «Ах ты лгунья проклятущая, как язык-то на брата родного… Ведь ему тюрьма за слова твои выйдет!» Ну тогда-то и поднялся Пашка, спокойно так и холодно проговорил: «Ладно, баба… С тюрьмы-то вернусь, так первым делом язык ей и выдерну… вместе с головой. Пущай ждет и знает». Вот как оно… А за тобой тогда доктор вскоре примчался на легковушке. Вместе с ним и сам Дорофеев был. Так в беспамятстве тебя и увезли. Добро, что ни у Андронихи, ни в дороге ты еще не разродилась…

 … Везла Катю домой тоже Марунька. Ехали на ходке, снегу еще не было, так, по канавкам да рытвинам была насыпана белая крупка, на мерзлых дорожных кочках колеса подскакивали, Катя бережно прижимала к себе ребенка.

 – Назвать-то как… не надумала?

 – Фросей назову, – сказала Катя. И, помолчав, спросила то, о чем все эти недели боялась и вымолвить: – А что ж, Зоиньку с Захаром… так и не нашли под угольями? Али ничего от них не осталось?

 – Ну как же, осталось… – хрипло ответила Мария. – Обоих нашли. Похоронили рядышком, в одной могилке. Андрон крест вытесал да поставил…

 И уже перед самой деревней, как спускались с увала, Мария сказала:

 – А с детями твоими счас Петрован Макеев живет.

 Катя лишь молча повернула к ней голову да вопросительно приподняла брови.

 – Он отколотил пустой тихомиловский дом, привел его в порядок да забрал у Андронихи Кольку с Игнатом. А мне седни сказал: «И Катерину, понятно, сюда вези».

 И на это Катя промолчала,

 Тихомиловский дом был действительно обжит, полы стояли чистые и окна светлые. Когда Катя с Марией подъехали, Петрован в чистой рубахе вышел на крыльцо, почему-то не поздоровался, а только сказал:

 – Давай мне дочку-то.

 Катя поглядела на него и отдала.

 Потом она, не снимая полушубка, а только развязав платок, долго сидела возле застеленного чистой скатертью стола и глядела, как Макеев разматывает орущего ребенка.

 – Мокрая же вся она, – проговорил он.

 Только после этого Катя поднялась и начала стаскивать с себя полушубок.

 В тот же день, под вечер, они молча и долго стояли над свежей еще могилкой, земляной холмик был слегка присыпан снежной крупкой. Когда Катя, так с момента возвращения из больницы ни слова и не промолвив, вышла из дома и побрела в сторону кладбища, Петрован Макеев двинулся следом, по пути стукнул в окно бабке Андронихе. Старуха все поняла с полуслова, тотчас заторопилась к тихомиловскому дому, чтобы побыть с ребенком.

 У могилки они, Катя и Петрован, стояли сперва вдвоем, потом к ним неслышно подошел дед Андрон.

 Глаза у Кати были сухими, только бессмысленными и холодными, как зола сгоревшего несколько недель назад ее дома, лоб – от виска до виска – прочертила глубокая складка. Выражения Катиного лица в этот момент ни кузнец Макеев, ни дед Андрон, стоявшие за ее спиной, видеть не могли. Зато они видели, как гулявший по кладбищу ветерок выбил из-под платка и стал раздувать клок волос, прибеленный будто белой известью.

 

 

* * *

 

 … А через пять месяцев и две недели была Победа.

 Этого дня, ради которого довелось людям перенести столько лишений и страданий, столько принять неизбывного теперь уж никогда горя, давно ждали, каждое весеннее утро пробуждались теперь с одной-единственной мыслью – не свершилось ли? А пришел он все равно неожиданно, радостным обвалом свалился будто с самого неба, на котором играло веселое и щедрое майское солнце.

 В Романовском колхозе, как и повсюду, в разгаре была посевная. Катя в этот день привычно поднялась на рассвете, до солнцевосхода переделала множество дел – от семенного амбара отправила к сеялкам четыре подводы, поскандалила с двумя молоденькими девчушками-телятницами, по нерадивости которых молодняк содержался в грязи и плохо прибавлял в весе, выдоила с полдюжины коров – людей не хватало, двух доярок Катя давно поставила на сеялки и теперь каждое утро сама на ферме садилась под коров… Когда солнце поднялось над зеленеющими холмами, она была километрах в семи от деревни. Вчера вечером дед Андрон доложил, что на самом дальнем яровом поле встал трактор, тракторист говорит, сломался, самому не отремонтировать, пошел-де в Березовку звонить в МТС, звать техпомощь, а по слухам, загулял там. Вот Катя и ехала узнать, в чем дело, – это не шутка, что в такое время встал трактор; одно дело, если в самом деле сломался, тогда самой надо звонить в МТС и бить тревогу вплоть до райкома партии, до самого Дорофеева, а то посевной агрегат и неделю может простоять. А коли загулял тракторист, это полбеды, надо только укорить его да попросить, а скандалить и страшить бесполезно, от фронтовых ран на нем живого места нет и кисть левой руки у него в танке отгорела, удивительно еще, как он, однорукий, приспособился водить трактор и работает коли не лучше, так и не хуже других, после сева даже премию ему какую-то надо выделить.

 Катя ехала на дрожках, поглядывала на разгорающееся солнце и думала, что Петрован давно уже стучит в своей кузне, ребятишки ее теперь поднялись, обиходили Фроську, сменили мокрые пеленки, и сейчас вот как раз Николай с Игнатом кормят ее из бутылки коровьим молоком – своего-то у Кати так почти и не было, с первых дней Фрося стала искусственницей. А как солнце встанет прямо над конторой, Петрован придет домой, сварит Фроське жиденькую кашку из толченого пшена или гречки. А коли у него там в кузне какие срочные дела приключатся, так и сами ребятишки сварят. Николай со дня гибели Захара и Зоиньки прямо на глазах повзрослел. Сперва Захар заменил по дому Михаила, теперь вот Николай заступил место Захара. Да и то сказать, большенький стал, вот-вот девять исполнится. Уж в самом крайнем случае сбегают они за Петрованом в кузню, а если тот в отлучке, так к бабке Андронихе или еще к кому стукнутся, но в большинстве сами с Фроськой управляются. Катя спокойна за девчонку, может хоть круглый день домой не заглядывать.

 Так она раздумывала, покачиваясь в плетеном коробке, лошадь не торопила. Солнце припекало все щедрее, Катя сбросила с плеч сперва истертый ватничек – рано утром и поздно вечером без него еще холодновато, – потом и отцовский пиджак, совсем уже истрепанный, осталась в одной кофточке, кожей чувствовала благодатное тепло и наслаждалась им, подремывала.

 Прохватилась она от нарастающего стукотка тележных колес и дальних каких-то криков. В мозгу сперва прорезалось: это ж лошадь меня несет! Она машинально дернула вожжи, качнулась оттого, что мерин ее покорно остановился, и окончательно пришла в себя. Никуда ее лошадь не понесла, оказывается, дрожки ее неподвижно стоят среди дороги, зато навстречу ей бешено несется бричка, в бричке во весь рост стоит какая-то бабенка, размахивает кнутом, юбка на ней полощется, у ног ее сидят двое мужиков и, чтобы не вылететь, держатся за дробины. В одном из сидящих Катя еще издали признала тракториста, в голове ее промелькнуло: «Сомнут сейчас, пьянчуги!» Она торопливо дернула вожжами, чтобы уступить дорогу, но летевшая навстречу бричка еще издали съехала на обочину, сделала у Катиных дрожек широкий полукруг, правившая ею женщина, осаживая разгоряченную лошадь, наклонилась, чуть не падая, назад.

 – Афанасьева-а! Председательша! С победой тебя-а! – заорала она, но Катя не взяла в толк, с какой это победой ее поздравляют, до окончания сева было еще далеко, и мысли-то все были о вставшем на поле тракторе, и она, сойдя с дрожек, прокричала:

 – Трактор-то чего, чинят али нет?

 – Какой тебе сегодня трактор?! – громко ответил тракторист, поднял обгорелую на войне руку, помахал ею в воздухе, как флагом: – Во-от! Гитлера прикончили!

 – Мужики к нам оттудова, Катька, теперь привалят! Недолго ждать… – прокричала бабенка, стегнула лошадь, бричка дернулась, объезжая Катину лошадь перед самой мордой, завершила полный круг и понеслась дальше.

 Только теперь до Кати дошло, о какой победе кричала бабенка, сердце ее заколотилось, ноги враз обессилели. Она шатнулась к ходку, оперлась об него рукой. «Господи… да в деревне-то знают ли?!» Она заскочила в кошевку, почти на месте поворотила дрожки и погнала мерина обратно, точно хотела догнать уже умчавшуюся бричку.

 В Романовке о Победе знали. Не было в деревне ни телефона, ни радио, и время еще стояло раннее, а весть эта каким-то образом все равно достигла крохотной, застрявшей в холмах деревушки. Может быть, птицы на хвостах ее принесли. Первой, кого Катя Афанасьева увидела, влетев в Романовку, была Василиха. Вечно угрюмая, всегда сторонящаяся людей, она на этот раз бросилась из переулка наперерез Катиным дрожкам и, едва та натянула вожжи, с рыданием повисла у нее на плечах, без конца повторяя:

 – Катенька, дождалися! Катенька, дождалися…

 – А все… все знают? – зачем-то задала Катя глупый и ненужный вопрос.

 – Да неужто ж нет?! Все работу седни побросали. Вон, гляди, каждый печет-варит… Гулять бабы собираются.

 Тут лишь Катя заметила, что почти все трубы в деревне в это неурочное время дымились.

 … Гуляли возле колхозной конторы, стащив на чистый воздух столы, скатерти, табуретки, тут на молодой майской травке и собрался весь колхоз. А всех-то было десятка с три-четыре баб да подростков, а среди них всего два мужика – Петрован Макеев да старый-престарый дед Андрон.

 Поначалу пришлось сказать несколько слов Кате, как председательнице, она от волнения вовсе и не соображала, что надо говорить, и, расплескивая мутный самогон из стаканчика, роняла неумелые и, как ей казалось, совсем случайно приходившие на ум слова:

 – Светлый день, бабоньки родные, вот и настал. Жутко и подумать, что перенести довелось! Мужики там клали свои жизни… У меня вот отец да Степан Тихомилов… В каждой семье, почитай, такое ж горькое горе. А мы тут с вами пластались до смерти, до потери рук и ног каждый день. Спасибо вам всем за такую работу, какая и хлеб, и молоко, и мясо фронту давала. Хоть и мало нас, а тоже помощь посильная наша фронту была. Поздравляю вас, бабоньки… и, конечно, тебя, Андрон Игнатьевич, и тебя, Петрован Макеев, с долгожданной победой над проклятым фашистом!

 После первых рюмок за столом поднялся бабий рев – самогонка, ударив в голову, разжала у каждой сердце, где таилась через силу сдерживаемая боль от безвозвратной потери мужей, сыновей и братьев, преграда исчезла, и боль у каждой растекалась по всему телу. Плакали и Василиха, и кладовщица Легостаиха, но эти двое больше от радости, что у первой остался в живых муж, а у второй единственный сын. Но и эта их радость была тревожная и мучительная. Каждая спрашивала сквозь слезы у Кати: «Уцелели али нет они до седни? Последнее письмо-то писано месяц назад… Слышь, Катерина? Скажи ты, скажи!» Спрашивали так, будто именно от Кати зависело, чтоб за последний месяц войны с мужем Василихи и сыном Легостаевой ничего не случилось. Катя понимала, что им нужна была надежда, с которой они мучительно будут жить до следующего письма, что они сознавали – надежду эту никто им дать не может, но спрашивали так, чтоб хоть немного обмануть самих себя уверенностью других, что муж и сын останутся живы. И Катя отвечала:

 – Живые останутся. Всю войну прошли, а тут какой-то месяц. В последний месяц наши-то почти и не гибли, немцев одних и косили, как болотную осоку.

 – Спасибо, Катенька. Сердешная ты душой у нас…

 Долго еще бабы обтирали с распухших щек соленые слезы, но постепенно та же самогонка, наваренная, оказывается, к ожидавшемуся этому дню чуть не в каждом доме, всколыхнувшуюся боль и притупила, отодвинула на время, за столом все больше и больше поднимался беспорядочный говор, послышался смешок, другой. И вот на дальнем конце стола кто-то затянул извечно грустную песню:

 

 

 

   Во саду при долине

   Громко пел солове-ей…

 

 

 

 

 

* * *

 

 Ни капли не выпили в этот день во всей Романовке, пожалуй, только два человека – дряхлая Федотья Пилюгина да ее сноха Лидия. Федотья, когда бабы за столом расшумелись и распелись, выползла из дома, постояла на крыльце, опираясь на свой костыль, потом спустилась по ступенькам и двинулась к конторе. Близко к столу она не подошла, остановилась поодаль, опять долго стояла неподвижно, холодно и ядовито глядела на запьяневших женщин. Все видели Федотью, но к столу не позвали, никто не повернул даже головы в ее сторону. Будто и стояла она неподалеку, а будто ее там и не было. Постояв немного, она повернулась, снова побрела к дому, постукивая палкой, взобралась на крыльцо, захлопнула за собой дверь.

 А Лидия Пилюгина с весны опять пастушила, как всегда, до солнца она выгнала сегодня за холмы стадо, у Кати несколько раз до вечера мелькало, что в полях людей снует много, кто-нибудь да скажет ей о Победе и Лидия не выдержит, погонит табун в деревню. Время от времени Катя поглядывала на седловину меж холмов, по которой обычно спускалось стадо. Но оно не появлялось.

 Когда на закате Лидия пригнала коров, Катя, тотчас побежав на ферму, крикнула:

 – Лидия! Война ж закончилась! Победу объявили.

 – Слыхала еще в обед.

 – Наши-то вон бабы все загуляли сразу, не удержать, – кивнула Катя в сторону конторы, откуда все еще доносились пьяные голоса. – Я думала, и ты пригонишь табун. Да и пригнала бы, такой ведь день!

 – Мне-то с какой радости гулять? – угрюмо ответила Лидия.

 Еще час или два назад пьяненький Андрон подошел к Кате и сказал ей:

 – Боюся, что коровенки нынче останутся недоенными. Ишь он, доярки-то какие.

 Катя кивнула и ответила:

 – Пущай уж. Как-нибудь вдвоем с Лидией нынче выдоим. Попрошу ее помочь.

 И теперь вот она, ополаскивая под рукомойником руки, просить ее об этом боялась. Катя тоже несколько рюмок выпила, в голове неприятно шумело, и ей казалось, что Лидия в ответ на ее просьбу буркнет что-нибудь так же угрюмо и зло, да и пойдет прочь. А одной ей тут до полночи возиться. Однако, едва она заикнулась о дойке, Лидия сказала:

 – Ну так что ж… давай подойник.

 С тех пор как погибли в огне дочка Данилы Афанасьева и сын Тихомилова Степана, Лидия и сделалась угрюмой. Дело делала любое, как и раньше, а разговоров лишних не разговаривала и по возможности Катю сторонилась.

 Вот и теперь целых два часа сидела под коровами молча, молчком же помогла составить фляги с молоком в погреб-ледник, где оно и хранилось до утра, а утром по холодку отправлялось в Березовку на «молоканку» – маслозавод.

 Так ни слова не вымолвив, она ополоснула подойник после работы, поставила его на место и, не попрощавшись, ушла.

 Еще похлопотав на ферме, Катя тоже побрела в деревню. Накатилась уже ночь, светлая и теплая, на небе высыпали крупные звезды, над Романовкой стояла тишина. Возле конторы давно уже никого, кроме Марии, не было. При свете керосинового фонаря она убирала со столов чашки, тарелки, стаканы и кружки, складывая все это в большую корзину, а в ведро ссыпала остатки пищи.

 Подойдя, Катя присела за краешек стола, положила перед собой усталые руки. От двухчасовой дойки пальцы стали как деревянные.

 – Управились? – спросила Мария, не прекращая работы.

 – Тут-то чего, все ладно кончилось? – вместо ответа проговорила Катя.

 – Да ничего. Все на своих ногах уплелись, – кивнула Мария через плечо в сторону улицы. Дома вдоль нее стояли во мраке, будто тоже, как вот Катя, усталые, притихшие, окна светились редко где – погуляли их хозяйки, поплакали, попели, отвели душу на радостях, а завтра чуть свет каждой на работу, да еще сегодняшние дела завтра же доделать надо.

 – Петрован-то по старой памяти не шибко перебрал?

 – Не-е. Да он, как ты ушла на ферму, тож вскорости поднялся, детей, говорит, укладывать надо…

 Как засудили Михаила, Петрован Макеев строго соблюдал свой зарок, ни разу капли в рот не взял и сегодня, сев за стол и увидев перед собой кружку с самогоном, вопросительно поглядел на Катю. Она кивнула и проговорила: «Да в такой-то день чего ж…» С первого заряда он отпил половину, а потом лишь чуть отхлебывал, кружка так и стояла перед ним полной. И все же, уходя на ферму, Катя сказала ему: «Без меня-то не разойдись, гляди». – «Да что ты, Катерина…» – обиженно ответил он и в самом деле ушел почти трезвым. Кате вдруг стало больно оттого, что обидела его таким предупреждением.

 – В контору, что ль, поставить? – кивнула Мария на корзину с грязной посудой. – А то ночью собаки да кошки вылижут. Утром всяк свое разберет.

 – Поставь, – сказала Катя.

 Счетоводиха отнесла корзину, вернулась с тряпкой. Обтирая крышки столов, спросила:

 – Когда людей-то смешить перестанешь?

 Катя понимала, о чем говорит Марунька, но все же подняла на нее вопросительный взгляд.

 – Так не живешь ты с Петрованом. Держишь мужика при себе, как домработника. Али квартиранта. Ни себе, ни людям…

 – Откуда вам знать – живу или не живу?

 – А народ, он все знает, – сердито буркнула счетоводиха.

 Катя опустила глаза, помолчала. Затем вздохнула устало и проговорила:

 – Не осталось где глотка самогонки-то?

 – Как не остаться, – проговорила Мария и ушла в контору.

 Пока она находилась там, Катя невесело думала, что действительно чудно все это у них с Петрованом. Чувств у нее к нему вроде бы никаких не было, а привыкнуть – потихоньку привыкала, было спокойно и как-то приятно слышать, что он ходит по дому, возится с детишками, делает всякие разные дела на подворье. Когда он допоздна задерживался в своей кузне или уезжал куда на поле, в душе у нее возникало что-то заботливое – чего, мол, так долго там, голодный же… А жить с ним – действительно не жила. Петрован спал в другой комнате, попервоначалу Катя думала, что если он сунется к ней на кровать, то она шуганет его и с кровати, и из дома так, что и дорогу сюда забудет. Но время шло. Петрован даже и намеков не делал, что хочет к ней под одеяло, и однажды у Кати обиженно мелькнуло вдруг: да чего она, не баба, что ли? Такая обида на него мелькнула один только раз и больше никогда не приходила, но она теперь нет-нет да подумывала: а все ж таки рано или поздно, все равно он… как ей тогда поступить с ним?

 Но этого она не знала и до сего дня.

 Так вот они и жили под одной крышей, не муж и не жена, не родные, да будто и не чужие теперь. Вроде созревало иногда у Кати решение – уходи, мол, Петрован, хватит в самом-то деле потешать людей, но в последнюю минуту высказать ему это духу не хватало. Не хватало, может, потому, что люди, как ни странно, над их отношениями не потешались, сплетен и пересудов о них никаких не ходило, уж об этом Катя бы знала. И что всего удивительнее – люди и в самом деле, как уверял кузнец, потихоньку привыкали к мысли, что Фроська самая настоящая Петрованова дочь. Лишь попервоначалу Федотья Пилюгина пробовала было звонить прежнее: «Ишь придумал чего, присвоил, бес колченогий, дитя чужого, Артемушкина дочерь это, все едино отберу…» Подобные слова Пилюгина почему-то выкрикивала чаще всего перед молчаливой Василихой, но та слушала-слушала, да и огорошила однажды Федотью: «А заткнула бы ты хайло-то свое. Народу лучше тебя знать, от кого у ней дочь»,

 С тех пор и Федотья умолкла. И в метриках стояло отчество Катиной дочери – Петровна. Так требовал записать Макеев, да он же в сельсовете, когда ездил с Катей регистрировать ребенка, и назвал имя отца, а она не возразила…

 Мария вышла из дверей конторы с бутылкой, двумя гранеными стаканами и чашкой, в которой лежали соленые огурцы да краюшка хлеба. Катя сама налила – Марии побольше, а себе треть стакана.

 – Ну, Маруня… Еще раз с долгожданным праздником.

 Зажевав едкую жидкость, они помолчали. Сидели друг напротив друга и молчали, будто слушали ночную деревенскую тишину.

 – А все ж таки, Катерина, решайся, – проговорила наконец Мария. – Мужик он славный, пить вот бросил. Кого тебе ждать-то?

 Катя никак не откликнулась на эти слова, еще посидела недвижимо, затем устало разогнулась.

 – Ладно, пойду я.

 Пока шла до дому, в голове у нее все долбило и долбило: «Решайся… мужик он славный. Кого тебе ждать-то? Кого ждать… кого?» И то ли от этих звенящих в мозгу Марунькиных слов, то ли от глотка самогонки голова у Кати стала кружиться, усталость куда-то исчезла, тело сделалось легким, кожа на лице, на груди, на ногах – она это почувствовала – взялась горячим жаром. «И решусь я! Кого ждать? Некого… Давно, дуре такой, решиться надо было… А не мучить мужика», – лихорадочно мелькало теперь у нее.

 Последние метры до дома она уже не шла, а бежала, дверь в сенцы распахнула, а закрыть не успела. По кухне, которая была и прихожей, пронеслась в два прыжка, рванула дверь в комнату, где спал Макеев.

 – Петрован!

 Он, видимо, не спал, потому что сразу откинул одеяло и сел на кровати.

 – Петрован! Петрован… – Она опустилась перед ним на колени, уткнула голову в его горячие ноги и зарыдала.

 – Да ты чего… Катерина? Детей пробудишь… – растерянно проговорил он.

 – Дура-то я какая, Петрован… – Она схватила в темноте его жесткие, пахнущие железной окалиной руки, прижала их, обливая слезами, к своему лицу. – Мне бы давно решиться! А я тебя истерзала… Руки-то у тебя какие… золотые же!

 И она стала целовать его ладони.

 – Погоди, Катерина… – выдохнул он. – Ты ж спьяна все это.

 – Не спьяна! Завтра в сельсовет поедем… Ты понял? Понял?

 Тут только руки его дрогнули, он провел ими по мокрому Катиному лицу, по горячей ее шее, крепко сжал ее за плечи.

 – Катерина! Катя…

 – Ага, ага… Родимый!

 Он хотел встать, но она опередила, властно положила его на кровать и, лишившись голоса, без сил прошептала ему в лицо:

 – Ты лежи, лежи! А я – счас. Дверь вот прикрою…

 

 

* * *

 

 … Прошло после победы без двух месяцев семь лет, была первая половина марта 1952 года,

 Катя Афанасьева, давно ставшая Макеевой, по-прежнему председательствовала в колхозе и ждала из заключения Михаила.

 Внешне не так-то многое изменилось за эти годы в Романовке, деревушка была такой же маленькой, только поставлен был под увалом новый коровник под шифером, из свежих бревен собрали два просторных амбара, а рядом с ними крытый ток, да муж Василихи, длинный горбоносый мужик, вернувшись с фронта, выстроил новый дом, а старый отдал безвозмездно Лидии Пилюгиной, где она и жила с семнадцатилетней дочерью Сонькой – рослой, стройной и настолько красивой, что каждый невольно останавливал на ней свой взгляд. Дряхлая Федотья все еще скрипела, жила по-прежнему в одиночестве, сделалась вовсе невыносимой. Когда Софья прибегала к ней, между ними каждый раз происходил примерно один и тот же разговор: «Бесстыжая, все титьки выставляешь?» – «Куда ж их деть, коль выросли», – отвечала Софья. «Ужо погоди-и, – стращала старуха. – Мужик, он сперва тебе в ухо погудки, а потом лапой за грудки». – «Как тебе не совестно, бабушка!» – «Ишо совестить, поганка! Вся в матерь, чтоб тебя свинья растоптала…»

 Несмотря на это, Сонька, веселая и жизнерадостная, постоянно ухаживала за старухой, обстирывала ее, водила в баню, убиралась по дому.

 Помягче стала относиться к Федотье и сама Лидия. Когда Софье было за колхозной работой недосуг, приглядывала за свекровью, зимой протапливала в бывшем своем доме печь, пекла, варила, но жить с Федотьей категорически отказывалась.

 – Вонючка, не разнюхал тебя в невестах Артемушка-то, – грызла и ее Федотья. – Кинули дуре в колхозе ломоть, а она и рада за него молоть.

 – Да хоть бы захлебнулась ты злобой-то своей поскорее! – не раз в сердцах говорила ей Лидия.

 – Ага, ага, – качала маленькой и легкой, будто вовсе пустой, головой Федотья. – Дай господь смерти, да вот тебе наперед.

 Дряхлая Федотья, по-прежнему исходившая бессильной теперь злобой на весь мир, все еще жила, а вот добрая Андрониха через год после Победы скончалась. Умерла она тихо и спокойно. Однажды вечером, как укладывались спать, она сказала своему старику: «Ты, Андрон, уж прости меня, коли в жизни-то чем я тебе не угождала… али прикучала». – «Чего такое мелешь, старая?! – с беспокойством в голосе выругал ее старик. – Выпей-ка вот смородинного отвару да спи. Все жизненные витамины, грят, тут». – «Холод, Андронушка, насквозь меня иглами прокалывает. Прости, говорю, сердешный…» – «Да счас я тебе грелку…»

 Андрон загремел заслонкой, вытащил два чугунка, один с горячей водой, чтобы налить в резиновый пузырь, а другой со смородинным отваром. Когда с кружкой отвара подошел к кровати жены, та была уже мертва.

 Пережил свою жену Андрон всего на полторы недели. Схоронив старуху, вытесал и себе гроб, сказал Кате:

 – Чтоб вам без хлопот, значит. В могилке я подкоп вырыл просторный, и земля там над старухой еще не охрясла. Легонько ее выкидаете и меня рядком положите.

 – Шибко уж скоро ты вслед-то ей собрался, – с таким же беспокойством, как недавно сам Андрон свою жену, ругнула его Катя.

 – Где ж скоро, вон вторая неделя пошла, – возразил старик. – Каждую ночь слышу – зовет она меня. А вы покуда оставайтесь под солнышком. Теперь ты с Петрованом, не одна, и проклятая война эта отошла. Ты уж, Катерина, по утрам-то на живность меня посматривай али ребятишек своих посылай. А то мертвяком неуютно в пустой избе лежать. Закрываться на ночь я не буду…

 Эта длинная его речь и была последней, где-то ночью он и отошел, утром Катя с порога еще увидела его вздыбленную, давно остывшую уже бороденку.

 Похоронили его как он просил. Не было над могилой ни речей, ни слез. Катя Афанасьева, глядя, как Петрован с сыном Легостаихи Иваном, угодившим таки в последний месяц войны под серьезное ранение и только недавно, к неописуемой радости матери, вернувшимся домой, зарывают могилу, ворошила в голове нахлынувшие мысли о бренности и никчемности человеческого бытия. Неисчислимое количество людей, думала она, беспрерывно появляется на земле, каждый быстро проживает свою жизнь, хоть такую длинную, как Андрон вот, или короткую, как секретарь райкома партии Дорофеев, скончавшийся вечером Девятого мая, сразу после митинга, посвященного победному празднику. Одни умирают своей смертью, другие от пуль, как вот Степан Тихомилов, или ее отец, или тот же Дорофеев, а то еще и под пытками да огнем, приняв под конец неимоверные мучения. Но так или иначе каждого ждет смерть, под этим вечным солнцем и немыми, холодными звездами беспрерывно, никогда не останавливаясь, работает и работает чудовищная мельница, безжалостно перемалывая всех. Будь ты добрый или злой, умный или глупый, люби ты людей или ненавидь их, как Федотья Пилюгина, конец для каждого один. А если еще и подумать, что каждому при жизни уготовано больше тяжкого труда, чем отдыха, больше горя, чем радостей, – зачем вообще появляться на земле?

 Так уныло размышляла Катя над могилой Андрона, и вдруг все эти тяжелые и невеселые мысли словно ветром подхватило да унесло: голова ее закружилась, в груди она почувствовала ту самую тошноту, уже знакомую, приведшую однажды ее к неописуемому ужасу. А теперь от этой тошноты беспокойно и радостно забилось сердце, разгоняя кровь по жилам, наполняя тело согревающим огнем. Она глянула на сгорбленную спину Петрована, обравнивавшего лопатой могильный холмик, и вспомнила почему-то опять о смерти секретаря райкома партии Дорофеева: ну да, он скончался в тот вечер, может быть, даже в тот самый час, когда она, Катя, упав на кровать к Петровану, сгорела под его тяжелым и добрым телом, забыв про всю свою ужасную, без единого светлого проблеска жизнь, про мертвых и живых своих детишек, про сгинувшего где-то Степана Тихомилова. Она, уткнувшись мокрым лицом в его горячую грудь, лихорадочно оглаживая его по плечам, по спине, от неизведанного доселе сладкого чувства стонала, хрипела и без конца выговаривала одно и то же слово: «Петрован… Петрован…»

 И теперь у могилки она еле слышно произнесла:

 – Петрован…

 Он сразу же расслышал ее шепот, немедленно разогнулся.

 – Чегой-то? – И обеспокоенно шагнул к ней. – Тебе что, худо?

 – Нет… ничего, – ответила она, пряча от всех лицо. Ей казалось, что сейчас люди заметят то, чего не должно быть в выражении глаз человека, стоящего у свежей могилы. Потом повернулась и первая пошла с кладбища.

 А дома прямо у порога она ткнулась ему лицом в грудь и прошептала стыдливо:

 – Затошнило там меня, Петрован. Вот чего.

 – Катя! Катенька… – выдохнул он облегченно, стал тяжелыми руками гладить ее, как маленькую, по голове, по плечам. – Да неужели ж? Не ошиблась ты?

 – Нет. Это точно так… как было раз уже.

 Она откинула голову, подняла на него полные счастливых слез глаза. Он глядел на нее радостно и еще недоверчиво, потом недоверчивость исчезла, растаяла, а радость засветилась еще отчетливее.

 – Поворот-от! Ах ты, Катенька! Родимая… И он снова прижал к себе ее худенькое тело.

 В начале сорок седьмого Катя родила девочку, назвали ее в честь безответной Катиной помощницы Марией, о чем и объявили счетоводихе. Та расчувствовалась, расплакалась, принесла в подарок целый ворох пеленок и крохотные валеночки. А через два года Петрован привез жену из больницы с сыном и, немного хмельной от радости, всю дорогу уговаривал Катю, хотя она и не возражала:

 – А назовем его Данилом, а? Данил Петрович будет. Как славно, а?! Кузнечному делу его, Кать, обучу… Эх, пошла наша с тобой жизнь-то, Катя!

 Да, жизнь шла теперь по всей земле легче, и в Романовне тоже, и в Катиной семье было теперь все благополучно.

 В мае сорок пятого Катя и Макеев расписались, а в конце августа Петрован сказал:

 – Николай-то, что ж, так неучем у нас и останется? Давай, Коля, на учебу собираться. В Березовскую семилетку поближе будет, там я договорюсь где с квартирой у добрых людей. Харчи подвозить будем с матерью, конечно.

 Николай было заупрямился;

 – Десятый год мне уж, с первоклассниками… Засмеют же.

 – Засмеют-то нас с матерью, коль сундуком вот безграмотным останешься. Ишь, скажут, родители тоже. Ничего, Коля, собирайся. А на другой год Игнатия отдадим в школу, тогда вдвоем там будете.

 Николай вытянулся на несчастье в парнишку рослого, за партой возвышался над всеми на целую голову и безжалостных насмешек ребячьих перенес, конечно, немало, но четыре года терпел, а потом стало невмоготу. В сорок девятом он в школу ехать категорически отказался, стал работать с Петрованом в кузнице, а нынче после Нового года заявил:

 – А ежели на шоферских курсах мне, бать, поучиться? А, мам? Рулить-то я уж умею, дядь Иван Легостаев научил.

 В колхозе уж несколько лет было две полуторки, на одной из них работал Иван Легостаев.

 – Так, а что, мать, – сказал Петрован, – шоферская работа серьезная.

 Второй уж месяц Николай учился автомобильному делу, квартировал в райцентре. Игнатий, пошедший в школу в сорок шестом, был уже в пятом классе, жил в Березовке. Подрастала Фроська, к нынешнему сентябрю и ее готовили к школе. Петрован сам купил ей портфель, букварь, пенал с карандашами, тетрадки. Объявив ее в сорок четвертом своей дочерью, он чутко и строго все эти годы следил, чтобы не вздумал кто в этом засомневаться, одевал ее чище и баловал больше, чем родных детей. И у Кати от этого не раз навертывались благодарные слезы. Пряча их от мужа, она думала, что счастье не обходит все-таки ни одного человека, вот и ей судьба выделила немало, да какой же Петрован золотой человек, вот вам и пьянчужка. Ну и от деревенских людей все это не укрывалось, особенно от бабьего глаза, отношение Петрована к Фроське все глуше и глуше затирало историю ее рождения. Лишь неуемная в своей злобе Федотья пыталась что-то внушать Фроське. Однажды вечером она прибежала в слезах, уткнулась не матери, а отцу в колени.

 – Ты мой папа… Ты мой… самый родной!

 – Что? Кто обидел? – поднял ее за плечики Петрован, хотя и ему и Кате было уже ясно, в чем дело.

 – Бабушка эта злая… Схватила меня счас.

 – Ах она, ведьма старая!

 – Ага, ведьма… – вытерла девочка кулачонками глава. – Как из сказки она вроде. Я ее боюсь.

 – Ну, бояться не надо, доченька… А я вот с ней поговорю сам. Я на нее найду управу.

 – Найди, пап! Ты же вон какой сильный, – с детской верой во всемогущество отца сказала Фрося.

 – Обязательно найду. Вот счас я к ней и отправлюсь.

 Когда Петрован вернулся, Фрося спросила:

 – Нашел, пап?

 – А как же. Теперь она тебя больше не тронет. Давай вон куклов-то своих укладывай на ночь, у них уж глаза слипаются.

 Успокоенная и радостная, девочка побежала к своим куклам.

 Ночью Катя спросила:

 – Что ж ты ей говорил-то?

 – А посулил… коли еще вякнет чего Фроське, возьму, говорю, вилы да шею приткну к земле. Как гадюка говорю, поизвиваешься да сдохнешь.

 – Петрован!

 – А вот и испугалась. Ладно, грит, силов-то у меня нету уж, а вот вернется Пашенька… Помешалась на своем Пашеньке.

 – Да он и правда… если бандитом-то вернется?!

 – Ну, много воды стечет, покуда срок ему кончится, – успокоил Петрован жену. – А Фроська как подрастет, так и сама все поймет. Мы ж ее тоже потихоньку воспитывать будем.

 Все это было с год назад. Федотья никогда с тех пор к Фроське и близко не приближалась. Сколь ни многожильной была она, а силы все же заметно иссякали, оставленная всеми, кроме сердобольной внучки Софьи, она потихоньку высыхала. Но и до звону высохшая, она бы, наверное, еще долго маячила на земле, как неприкаянная и зловещая тень, да два события ускорили, видно, дело и свели ее в могилу…

 Но случились они весной пятьдесят третьего, сразу почти одно за другим, а покуда еще стоял март пятьдесят второго, первая его половина, Катя Афанасьева, давно ставшая Макеевой, ждала из заключения брата своего Михаила, а вернулся в Романовку неизвестно даже откуда – Степан Тихомилов.

 

 

* * *

 

 Он объявился, Степан, восьмого марта, как раз в женский праздник. Еще в обед Катя собрала в конторе всех бабенок и девок, сказала от имени правления колхоза, в котором, кроме нее, состояли сейчас Мария-счетоводиха, шофер Иван Легостаев, Василий Васильев да Лидия Пилюгина, короткую речь, в которой поздравила их с праздником, поблагодарила за хорошую работу.

 – Правление тут вырешило особо старательным маленькие подарки, то есть премии по случаю праздника, – закончила она. – Вот сейчас Василий Васильевич Васильев объявит что кому.

 Муж Василихи, бывший уже несколько лет у Кати заместителем и любивший речи не то чтоб цветистые, но многословные, был тут как рыба в воде, для каждой премированной он находил слова теплые, и потому подарки вручались под независтливые и дружные аплодисменты.

 Премировали отрезом цветного крепдешина на платье и Софью Пилюгину.

 – Тут мы совета у ее матери-то, которая теперь член нашего правления, понятно, не спрашивали, – сказал Василий Васильевич. – А вы-то, мы подумали, возражать не будете. Все вы знаете, что девка она и на лицо, и на работу красивая. Вона как телятки у нее привес дают, любо-дорого, и ни одного падежа у нее, всех выходила, потому что как за малыми детьми за ними заботится.

 Побагровевшая от смущения Софья схватила отрез и пулей вылетела из конторы.

 Потом, как водится в такие дни, послышались из некоторых домов и песни. И каждая семья приглашала Катю к столу, но она всем отказывала:

 – Мишеньку я жду с часу на час, еще ведь двадцать девятого февраля срок у него кончился. Он придет, а я выпившая, да вы что, бабы!

 Но вместо него объявился другой…

 Невидимый уже в вечерних сумерках, Тихомилов Степан с палкой в руках по крепкой еще санной дороге спустился с холмов. И по деревне к своему дому подошел никем не узнанный.

 Он отворил дверь, когда Макеевы всей семьей – сам Петрован, Катя, Фрося, пятилетняя уж Марийка и трехгодовалый Данилка – сидели в кухне за ужином, спустив с плеча жиденькую котомку, поставил в угол палку, расстегнул короткополый старый ватничек, потер ладонью обросшие жестким, местами белесым уже волосом щеки и сказал:

 – Оконные стеколки светятся огнем чистенько да весело, я подхожу да и думаю – живут в моем доме люди. Ну, здравствуйте.

 Катя кормила Данилку. Еще при появлении Степана, когда он снимал с плеча котомку, из ее рук вывалилась и брякнула об стол ложка. А как раздался его голос, Катя, бледная, как стена, начала медленно подниматься.

 – Степа-ан?! – зашлась она криком, чуть не опрокинув стол, шагнула куда-то не то к Тихомилову, не то просто на середину кухни, метнулась, как слепая, туда-сюда, всюду натыкалась будто на глухие стены. И еще раз застонав в последнем стоне, так посреди кухни и рухнула без чувств.

 … Придя в себя, долго лежала на кровати без всякого движения. Она понимала, что Степан объявился еще вечером, а теперь вот ночь, чувствовала, что рядом лежит на спине Петрован с открытыми глазами, по его дыханию она всегда узнавала, спит он или так лежит да о чем-то думает.

 – Отошла? – спросил он, почувствовав, что Катя пришла в себя. – А я вот слухаю, дышишь, значит, и живая, слава богу.

 – Что ж теперь-то… Петрован?! – хрипло спросила она. – Что теперь?

 И, затаившись больше прежнего, со страхом ждала его ответа. А он лежал и молчал, будто не слышал ее голоса.

 – Поворо-от, – наконец вздохнул он. – Я ему сказал – как решит Катя, так и будет.

 – Нет! Не-ет! – дернулась она, будто ее током прошило, цепко ухватилась за его плечо, повернула к себе. Другую руку она просунула под его бок, сцепила замком пальцы на его спине, прижалась щеками к его груди и начала громко и тяжело всхлипывать.

 – Ну чего ты? Чего, Кать… – неумело пытался успокоить он ее. – Это уж того, не надо.

 – Да откуда… откуда же он объявился-то?!

 – В плену, что ли, немецком был. Ну а после войны, грит, в другом. Не всем, дескать, прощали…

 – Да это ж… что такое? Да как же?!

 – Ну, я подробности не обспрашивал… Сумной он, Кать, какой-то. Говорит, а за каждым словом будто камень утаивает.

 – А об детях-то он своих… Али нет?

 – Как же… Игнатий, говорю, живой-здоровый, в Березовке счас, учится там в школе. А об остальных у людей, сказал, расспроси. Они те лучше все обскажут. А Катерине ноги, говорю, целуй…

 – Ноги… Да зачем ты так?

 – А пущай знает.

 – Сейчас он где? У нас, что ли, спит?

 – Не у нас, – сказал Петрован. – Счетоводиха его, Марунька, к себе увела.

 – Марунька?

 – Ну. Прибежала она к тебе за каким-то делом, увидела его да так и осела… А потом, значит, и увела. Пойдем, говорит, у меня переночуешь, а там видно будет. Сидорок вон его и палка тут остались…

 

 

* * *

 

 На другой день утро поднялось веселое и солнечное, а на душе у Кати было невообразимо как, в сердце, во всей груди жгло горячим огнем. Петрован, несмотря на воскресенье, до зари ушел в свою кузницу, с самого рассвета стучал там на всю деревню. Ребятишки еще сладко спали, Катя топила печь, готовила завтрак, время от времени бросала взгляды на Степанову котомку, лежавшую на полу у стенки. Катя понимала, что мешок лежит не у места, как валяется, что Петрован, придя к завтраку, обязательно скажет – чего не приберешь, мол, он не любил, когда вещи валялись где попало, но подойти к котомке боялась.

 Наконец все же подошла, пододвинула в угол, где стояла палка, табурет и положила на него котомку. Мешок был легонький, когда она клала его на табурет, в нем что-то звякнуло, кажется металлическая ложка об котелок. Звук этот вызвал острую боль в сердце. Катя тут же, у дверей, опустилась на голбчик, тяжело и беззвучно заплакала.

 В кухню вышла растрепанная и припухшая после крепкого сна Фрося, накинула пальтишко, выбежала торопливо на улицу. Минуты через три вернулась, повесила пальтишко на гвоздь, загремела рукомойником.

 – Ух, там какое седни солнышко, мам! – сказала она, вытирая розовые щеки, потом подошла к ней. – А ты все из-за того дядьки плачешь?

 Катя привлекла ее к себе, прижала, поцеловала в голову.

 – Из-за него, Фросенька.

 Девочка о чем-то сосредоточенно подумала и спросила:

 – А он чужой нам или нет?

 Катя растерялась как-то, не зная, что ответить.

 – Он… У тебя был дедушка, который на войне погиб. Вот для дедушки он был как родной сын…

 – А-а, – протянула Фрося. – Непонятно только.

 – Родимая ты моя! – Катя опять прижала к себе дочь – А мне-то, думаешь, понятно..

 Но, как ни странно, этот невразумительный разговор с малолетней дочерью немного привел Катю в себя, она насухо вытерла слезы, вернулась к домашним делам. И когда пришел Петрован, была уже собранной и спокойной. Макеев, видно, не ожидал ее увидеть такой, чуть удивленно двинул бровями, но промолчал.

 И завтракал он молча, от чашки глаз не поднимал.

 – В воскресенье мог бы и отдохнуть, – нарушила наконец она молчание.

 – Да что ж… Посевная-то вот и прикатит.

 Завозились и заверещали за дверью проснувшиеся Марийка с Данилом. Петрован, как раз допив чай, поднялся и пошел к ним в комнату. Оттуда донесся его веселый голос:

 – Опрудил всю постель молодец-то наш! Ты что же это делаешь, ведь мужик уж почти? Ну-ка, мать, давай нам свежие штаны.

 Переодевая сына, Катя вдруг спросила:

 – А Марунька вчерась… хмельная прибегала?

 – Да вроде бы ничего. Чуток разве припахивало.

 Потом Петрован опять молча сидел на голбчике у дверей, курил, глядел на котомку, которая лежала в углу на табуретке. Фрося кормила Данилку, она давно научилась делать и это, и многое другое, на нее и весь дом оставляли теперь чуть не на круглый день. Марийка скребла из чашки сама, а Катя мыла посуду.

 – Василиха мне сказала – всю ночь у Маруньки свет горел, потух, как солнце разлилось. И тут же труба задымила.

 – Дом-то нам теперь освобождать надо, – сказала Катя. – Ведь в чужом живем.

 – Да это что ж, дом. – Петрован поднялся, снял с гвоздя тужурку, стал надевать. – С весны и свой зачнем ладить… коли ты решишь.

 Катя как была с полотенцем на плече, так и качнулась к мужу, припала к его плечу.

 – Петрован! Я ж ночью сказала… Чего решать-то?! С размолотого зерна уж колос не соберешь. Да и что промеж нас с ним было-то? Все ж у тебя на виду… Ничего и не было.

 – Да ладно, Кать… Ну ладно, – сказал он и вышел.

 Мария будто караулила, когда Петрован отправится в кузню, через минуту-другую, как он ушел, она распахнула дверь, вбежала простоволосая, в наспех накинутой плюшевой жакетке.

 – Катерина! Ну и ночка у меня была! А пуще у тебя!.. – И счетоводиха зашлась слезами. – Вот как ведь выехало! Вот как…

 – Ты, Марунь, прибери-ка слезы, – сказала Катя. – Ну, это мне еще плакать, а тебе-то что?

 – Да ведь жалко.

 – Кого?

 – Да что – кого? Тебя, Петрована, его! – сердито прокричала Мария.

 – Чего орешь-то? Ну-к, дети, идите к себе, там играйте. Фрося, давай с ними…

 Катя выпроводила ребятишек из кухни, обернулась к Марии.

 – Я все вроде пережила, Маруня, меня-то жалеть… – промолвила она. – Я и за каленое железо голой рукой возьмусь, так не почувствую.

 – Ну да, ну да, – закивала Мария, соглашаясь. Она вытерла слезы, сбросила свою жакетку, прошла к столу. – Дай чаю, что ли?

 Катя налила ей в чашку, она отхлебнула.

 – Вот те праздничек вышел нам с тобой… Счас он спать лег.

 – Рассказывай. Откуда ж он? А то мне Петрован сказал, что будто он…

 – Ага, с лагерей. Злобный он на все, аж жутко.

 – Вон как… – растерянно произнесла Катя.

 – За что, грит, я мыкался? Я в том бою, покуда меня не оглушило, пять танков подбил… Я, Катерина, как привела его к себе, на стол что-то кинула, бутылку поставила. Он выпил – и пошел, пошел с обидой рассказывать. Как он возле пушки там какой-то один остался, других всех побило, как отбивался от танков этих да как в плену у немцев очутился. А после освободили его наши с плена да в лагеря, за то, что сдался, мол, фашистам. А я, грит, не сдавался. А мне не поверили и засудили.

 Катя слушала молча, скрестив руки на груди, в глазах ее была разлита сплошная боль.

 – До света, Катерина, я с ним так вот за столом и просидела. Спьянел он и орет теперь уж сквозь слезы – ненавижу, мол, все да всех! Поперек ему аж и страшно чего-то сказать было. Потом спросил: расскажи-ка, грит, в подробностях, как дети мои померли, Донька с Захаром, что ж их Катька-то не уберегла?

 – Так и проговорил: «Катька… не уберегла?» – выдохнула Катя.

 – Этак, – кивнула Мария. – Тут-то меня и прорвало: дурак ты, говорю, дурак, ты мыкался, а мы тут кисель сладкий хлебали. Да и зачала ему рассказывать… про все.

 – Про все?! – как эхо повторила Катя слабым, осевшим голосом.

 – А что для тебя тут стыдного-то? Али то – как Фроську родила? Пущай, думаю, Степан это все знает. А он… он…

 – Ну?!

 Мария хлебнула из остывшей чашки.

 – А он опять заплакал, Кать.

 – Заплакал!

 – Ага. Тихо теперь так, неслышно. Зажал лицо-то ладонями, а сквозь них слезы и пошли.

 Катя сдавленно всхлипнула, отвернулась к окну, потянула к лицу конец фартука.

 – Сердца-то, выходит, у него прежнего еще маленько где-то осталось, вот и проняло. До-олго так сидел. Потом еще водки попросил, выпил и говорит: «Вот за что Катьке ноги-то целовать надо…»

 – Перестань! Хватит… – почти простонала Катя, не оборачиваясь.

 – А больше и нечего говорить. Просидел он еще молчком да попросил уложить его где-нибудь. Чего, говорю, где, вон моя кровать. Уложила его да к тебе. Чего же делать мне теперь с ним?

 – Не знаю я, Марунь. Он сам, наверное, решит, что ему делать. Тут ли останется, уедет ли куда… Погоди ты, может, людской молвы, что ли, опасаешься?

 – Что мне, вдовой-то да молодой такой, бояться? – горько усмехнулась Мария. – Тут даже и погордиться можно.

 – И не бойся. Пообихаживай ты покуда его, а? Непросто ему счас прибиться куда. С Игнатом тоже вот как у него получится? Он же трехлетним, по четвертому был, как Степан на фронт-то ушел, почти и не помнит его.

 Мария допила совсем остывший чай и встала.

 – Пойду тогда, а то у меня печка топится. – Она прошла к двери, увидела котомку. – Это его, что ли? Странники с такими вот ходят.

 – Его.

 – Так я отнесу ему.

 Она подняла котомку, постояла в ожидании, видя по Катиному лицу, что та хочет задать ей еще какой-то вопрос, спросить чего-то. И та спросила:

 – Что же он… не писал-то после войны? Хоть бы одно письмо… покуда детей у нас с Петрованом не было.

 – А я спрашивала, Кать. А он – что, говорит, с тюрьмы-то не мог, говорит.

 – Ладно, ступай. Только я прошу тебя, Маруня… Ты никому боле про это… про злобность эту его. Сама говоришь, что и прежнего сердца у него есть еще краешек… А там и все отойдет.

 – Да это я понимаю, Катерина, – сказала Мария.

 

 

* * *

 

 Весь этот день Катя никуда не выходила, то и дело поглядывала тревожно и боязливо за окна, будто где-то под ними и могла проявить себя стерегущая ее опасность. Но видела лишь, как обычно, ряд домишек вдоль пустынной улицы да сверкающие белым снегом холмы.

 Когда солнце пригрело по-настоящему, она велела Фросе с Марийкой покатать маленького Данилу на санках по улице, собрала его, выпроводила детишек, долго сидела одна за пустым столом. Сами собой лезли в голову обрывки пережитого. Свадьба Степана Тихомилова с Ксенией… Ее смерть, в которой глухо обвиняли то Василиху, то эту старую каргу Федотью, неизбывное горе Степана, которое она, Катя, переживала как свое… А потом вокруг ее ребятишки, ребятишки свои и Степана Тихомилова – Мишуха, Николай, Захар, Донька, Зойка, Игнатий, не поймешь, не разберешь, какие их, афанасьевские, а какие тихомиловские. Она всех обихаживала, обстирывала, кормила эту вечно грязную и голодную ораву день за днем, месяц за месяцем… И когда-то вроде она вдруг захотела, чтобы Степан сыграл ей на своей гармошке так же, как играл в свое время для Ксении, а Степан не стал, все отказывался. Вместо этого он, кажется, сказал ей – я б женился на тебе, кабы Ксения забылась. Ну да, так он точно и сказал, а что же она?

 Катя наморщила лоб, пытаясь вспомнить, что же она почувствовала и как вела себя после этих слов. Но не могла, время да заботы многое, оказывается, затерли. Да и хорошо, с облегчением отметила она, иначе все то пережитое слишком уж тяжко, а может, и невозможно было бы носить в себе. Но вот что она ясно помнит – проводы Степана на фронт. Всего-то полтора дня дали мобилизованным на проводы, Степан все порывался отвезти детишек своих в детдом, а она, Катя, кричала ему: «Какой детдом? Ополоумел! Будто я уж неживая. Али непривычная к такому делу…»

 Вспомнив это, Катя почувствовала, как закапали из глаз слезы. Коли б отвез в детдом их – остались бы живы его Донька с Захаром, а она вот не сохранила их, она, она виноватая в их гибели! Да кто ж знал, что так все получится, что все шестеро, как отец на войну уйдет, с одной с ней останутся, что объявится с фронта Пилюгин Артемий и вместе с матерью своей Федотьей изъедят ее своей ненавистью…

 Поплакав, она будто и облегчилась, стала думать, что в гибели его детей она не виновата. Она хотела как лучше. Там, на вокзале, она все кричала ему в ухо: «Не заботься об них… Они же мне давно не чужие… Мамкой, слышал же, зовут…» А Степан отвечал, как пьяный: «… Спасибо, Кать… Спасибо, Кать… Одно скажу тебе, Катя. После смерти Ксении я будто еще одну долгую жизнь прожил. Не знаю как, но ты у меня в душе полный переворот сделала. В общем, как с войны вернусь, и если ты будешь согласная…» Договорить она ему не дала, потому что и так было понятно, что он хотел ей сказать. Когда вагоны уж поползли прочь толстой красной змеей, он все махал ей, свесившись через перекладину поперек дверного проема: «Я тебе обо всем напишу, напишу…»

 И вскорости она получила от него письмо, еще с дороги…

 Катя встала, подошла к полке, которая тянулась по верху стены от печки до самого угла, – там хранились кастрюли, скалки, сито, деревянная квашня, поварешки, туда же ставились на ночь припасенные к утру всякая снедь, крынки с молоком, чтоб от детишек подальше да кошкам не достать. Полка эта была задернута ситцевой занавеской. Катя отдернула краешек, взяла железную, довоенной еще покупки банку из-под чая, порылась в Степановых письмах, нашла то, первое его письмо с дороги. Катя долго носила его в кармане тогда, конверт весь истерся. Степан писал в нем: «… Катя, Катя, ты в одно поверь, что я тебя полюбил до самого края, а сейчас мне и вовсе стало ясно, какая ты душой необыкновенная. Вот я уехал и во всей полноте почувствовал, сколько тебе придется перенести с моими детьми. Но ты также и знай, как я вернусь – отплачу тебе за все, за все, а коли выйдешь за меня, так я и ветру на тебя пахнуть не дам…»

 Такие же письма он писал ей всегда, до тех самых пор, пока они не прекратились. Их не было и месяц, и другой, и пятый, а она все ждала, ждала. Потом сообщили ей о похоронной, и она упала, как в могилу…

 Держа листок в обеих руках, она долго смотрела на письмо, больше ничего не различая, строчки слились в темные сплошные линии. Она думала, что из могилы помогли ей выползти добрые люди – дед Андрон, бабка его, Марунька, Дорофеев, Петрован – все. Потянулись, пошли годы, новая жизнь пошла да пошла, а старая проваливалась куда-то все глубже, забывалась все глуше, и вдруг вчера из этого темного провала и объявился Степан Тихомилов. Да как же это, как это?!

 Она даже и не слышала, только почудилось ей, что в сенях звякнула щеколда. Но когда заскрипела отворяемая в кухню дверь, Катя, возвращаясь к реальности, вздрогнула, письмо торопливо сунула под клеенку, а сама, напрягаясь всеми жилами, встала, будто навстречу той опасности, которую высматривала все утро через окошки. Но через порог шагнула Лидия Пилюгина, Катя обмякла.

 – Что это, Катерина… про Степана Тихомилова по деревне говорят – правда, что ль? – торопливо, обеспокоенно спросила Лидия.

 – Да, правда вот.

 – Ба-а-тюшки! Да это что ж такое?! – в страхе воскликнула она и села на голбчик, где недавно сидел Петрован.

 – Тебе-то чего маяться? Не ты сама, а Пашка твой сгубил в огне сына его Захарку. Так за то получил…

 – Да в глаза-то тоже как ему глянуть мне? – простонала Лидия.

 После пожара, в котором погибли Захар и Зойка, Лидия, и без того забитая всей прежней жизнью, и вовсе взялась чернотой, будто сама обгорела в том огне, язык у нее как отняли. И лишь когда Пашку увозила милиция, она пробилась к сыну сквозь толпу, подошла к нему вплотную и при всех сказала:

 – Чтоб ты сдох там, изверг, такой же лютой смертью. Вот тебе мое последнее материнское слово.

 – Что сыну-то родному ворожишь… трясучка голозадая! – взвилась Федотья. – Ишь, Пашенька, какова твоя матерь! Да чтоб у тебя язык отгнил!

 Он и вправду будто у нее отгнил. Долго еще после Победы она ходила немее камня, людей сторонилась, в колхозе все годы пастушила в одиночестве. С одними бессловесными животными ей было, видимо, легче.

 Катя понимала ее состояние, с лишними разговорами не лезла, за работу хвалила. Лидия к этому, да и ко всем добрым словам других, относилась недоверчиво, оттаивала медленно, как застарелая ледяная глыба, засыпанная землей.

 А когда Катя на одном из отчетно-выборных собраний предложила ввести ее в члены правления колхоза, Лидия вскочила как ошпаренная и застыла безмолвным столбом.

 – Ты что, Лидия? Не хочешь, что ли? – спросила Катя.

 Лидия еще постояла, всхлипнула и, зажав рот концом шали, кинулась из конторы.

 Лидию выбрали в члены правления, первое время она вела себя так же нелюдимо, а потом сама пришла в контору.

 – Спасибо тебе, Катерина Даниловна, за все… за сердце человеческое. А на меня ты надейся.

 – Да я и надеюсь, Лидия.

 – Ох, тяжко без людей-то жить…

 С того дня Лидия стала меняться быстрее, и вот давно уже была Кате верной помощницей, а душевной щедрости у нее оказалось в достатке на всех. И сегодня Катя понимала, Лидия была встревожена не столько своей, неминуемо теперь предстоящей встречей с Тихомиловым, сколько ее, Катиным, положением.

 Посидев какое-то время в унылом безмолвии, Лидия подняла голову, вздохнула и проговорила:

 – Ну, я-то уж ладно… хотя голову за то с меня снять по справедливости будет. А вот что теперь-то у вас с Петрованом? Ведь я, как услыхала, аж захолонула.

 Катя выслушала эти негромко сказанные слова, подошла к ней, села рядышком. Села, и обе стали сидеть по-бабьи молча и тоскливо, понимая друг друга без слов.

 Наконец Лидия вымолвила через силу:

 – Откуда ж он объявился?

 – Ох, погодим об этом. Схочет, так сам пускай расскажет.

 – Сама-то хоть видела его?

 – Только и видела, как он в двери вошел… да без воздуха и брякнулась. А сейчас он у Марунькн спит. А может, уже и встал.

 – Что же теперь, Катерина?

 – Ну что… Вот все утро тыкаюсь между стен как слепая. Петрован-то говорит, добрая его душа: раз такой поворот, то как решишь, Катя, так и будет. А я одно чую – прежнее мое сердце к Степану закаменело, и песок по нему давно пошел да засыпал.

 – Так тогда и слава богу, Катерина! – встрепенулась Лидия. – А он разве не найдет кого? Вдов-то сколько нынче сохнет… как пючериц вон в поле.

 – Да оно и так можно рассудить, со стороны-то все легко да просто. А ведь мне все это ему сказать надо. И тоже, как тебе, в глаза смотреть и за Доньку, и за Захара…

 Лидия только горестно кивала головой, соглашаясь.

 Так они, две немолодые женщины, встревоженно судили да рядили – как же произойдет у каждой из них встреча со Степаном Тихомировым. Годы у них разные, Лидия на пятнадцать лет была старше, но по внешнему виду они казались одногодками – обе седоватые, с густыми морщинами вокруг усталых глаз, разве вот только плечи у Кати были попрямее да грудь помоложе, покрепче. Так они, каждая по-своему, этой встречи страшились, а произошла она неожиданно и, главное, была для каждой не столь мучительна. Может, потому, что обе были чуть ньяненькие по случаю возвращения Мишухи.

 

 

* * *

 

 О предстоящем приезде своего брата, о котором тот написал еще в январе, Катя как-то и забыла. Появление в Романовке Степана Тихомилова напрочь выбило это из головы. Весь день девятого марта так кругом и прошел. Петрован до вечера ковырялся в своей кузне. Катя, как ушла от нее Лидия, опять бесцельно ходила по комнатам, все у нее из рук валилось, кое-как приготовила мужу и детям ужин.

 Ужинали молча, дети тоже сидели за столом притихшие, даже трехлетний Данилка не хныкал, будто понимал, что матери с отцом сейчас не до него.

 Когда Катя убирала со стола, а Петрован молча курил на своем обычном месте у порога, она проговорила:

 – Ты-то, Петрован, не майся, я же сказала тебе.

 – Да я не об себе маюсь. Как ты все объяснишь ему?

 – Марунька ему все обрисовала. Она прибегала утром… Он что, на деревне не объявлялся?

 – Не показывался. Марунька запершись с ним сидит. Бабенки злословят.

 – Дуры если, так пущай.

 Десятого марта Петрован пошел на работу поздно, солнце уже высоко играло над холмами. Минуты через две-три, как он вышел, послышался на улице какой-то шум и говор. Катя глянула в окно, увидела бегущую по направлению к ее дому Василиху. Еще увидела из окна, как из двух или трех домов выскочили раздетые, в одних кофточках, бабенки и стали удивленно глядеть туда же, куда бежала Василиха. А тут и в сенях послышался топот множества ног, рванулась дверь в кухню, из сеней ввалился Петрован, обрадованно прокричал:

 – Катя! Катерина! Да ты погляди, погляди… Вот!

 Он, полуобернувшись, обеими руками показал на распахнутую дверь. Через порог переступил, нагнув голову, широкоплечий парень с большим, сверкающим металлическими уголками чемоданом. Войдя, он поставил чемодан на пол, разогнулся. По одежде он походил на какого-то немалого начальника – на нем было новое драповое пальто с серым каракулевым воротником, из такого же меха шапка, белые дорогие бурки, шея замотана шерстяным, тонкой выделки шарфом. Большими смеющимися глазами, в которых стояли слезы, он несколько мгновений глядел на Катю, затем потянул руку к шапке, сдернул ее. И, прежде чем она сообразила, что это ведь Мишуха, родимый брат ее, он с возгласом: «Ка-атя!» – шагнул к ней, схватил за плечи, прижал к себе и затем, скользя руками по ее телу, упал перед ней на колени.

 В кухне у дверей уже толпилось с полдюжины баб, кто-то из них догадался и подставил пошатнувшейся Кате табуретку. Она опустилась на нее, принялась мять у себя на коленях голову брата и, обливая ее теплыми слезами, все повторяла одно и то же: «Мишенька! Мишенька! Мишенька…» А Михаил ничего больше не говорил, только вздрагивала под новым драповым пальто его широкая спина. Бабенки глядели на эту сцену и тоже всхлипывали, а в кухню вваливались все новые и новые люди. Когда она была забита до отказа, Катя будто опомнилась, поднялась с табурета.

 – Да что же это мы все плачем-то? Теперь радоваться надо. Бабы, помогите ж мне… на стол чего приготовить. Печь вот заново затоплять надо…

 И она припала головой к груди брата.

 – Какая счас тебе печь? – закричала Василиха. – Мы сами всего нанесем. Ну-к, бабы, давайте по домам да тащите у кого чего… Да не сразу, а через часок-другой. Пусть Катерина-то с братом повстречаются да наговорятся. Давайте, давайте…

 И она принялась выталкивать всех в сенцы.

 

 

* * *

 

 Теперь Степан Тихомилов начисто вылетел у Кати из головы, она глядела и не могла наглядеться на брата. Тот, изменившийся до неузнаваемости, превратившийся даже не в парня, а в крепкого, заматеревшего мужика, был все еще немного чужим и незнакомым, хотя она по каждому его жесту, по голосу, по его спокойным и рассудительным словам узнавала прежнего Мишуху.

 Когда все из кухни вывалились и они остались одни, Катя беспокойно и растерянно подумала: а как теперь он с Петрованом сойдется? Обо всем, конечно, Катя Михаилу писала в письмах, и он одобрял ее замужество, да ведь письма одно, а как теперь, на деле-то, получится, как примет его Михаил, все-таки Петрован-то инвалид. А Михаил будто мысли ее прочитал. Еще и не вышли все из кухни, он подошел к Макееву, обнял его со словами:

 – Спасибо тебе, дядя Петрован, мое большущее… что в самый тяжкий час ты Катю под крыло взял… Человека в ней увидел.

 Беспокоилась Катя, как Михаил и Фроську примет, наполовину пилюгинскую. Пока колготились в кухне люди, дети молчком сидели в своей комнате, и Катя краем уха слышала, как старшая ее дочь присмиряла младших. Но и тут все вышло лучше некуда. Обернувшись от расчувствовавшегося Петрована, Михаил спросил:

 – Это, слышу, Фрося там, что ли, младших-то наставляет?

 – Да кто же еще, – кивнула Катя.

 – Ну-к, покажите мне сперва мою старшую племянницу.

 Катя вывела Фросю со словами:

 – Вот, Фросенька… Это твой родной дядя. Ну что ты, глупенькая?

 Девочка, растерянная, молчала.

 – Ну, здравствуй, Фрося. Вон ты какая уж большая да красивая. Сколько же тебе годков-то?

 – Восьмой. В школу нынче пойду, – ответила она.

 – Восьмо-ой! Помощница матери с отцом выросла.

 – Да уж и не знаем, как бы мы без нее, – сказал Петрован.

 – Ну а коль такая послушница да помощница – глянь-ка, чего я тебе привез.

 Михаил, щелкнув замками, открыл чемодан, плотно набитый всякой всячиной, вынул шелковое цветастое платье, косынку, блестящие ботиночки и яркую коробку шоколадных конфет.

 – Вот гостинец тебе. На-ко, Фросенька.

 Девочка взглянула на отца, который гремел у печки заслонкой, потом на мать.

 – Возьми, доченька.

 Только после этого она взяла подарки, прижав их к себе, побежала из кухни в комнату. На пороге обернулась с лучистой улыбкой:

 – Спасибо…

 – Ну, теперь других давайте моих племянников.

 Михаил щедро одарил всех – Марийке с Данилом привез ворох всякой одежды и игрушек. Кате подал невиданной красоты шаль с кистями, а Петровану плотного синего бостона костюм.

 – Миша, Миша… – только и выговаривала Катя сквозь наворачивающиеся слезы, жалобно и беспомощно. – Да ты чего же… Зачем столько… Это ж какие деньги надо!

 – Я ж там работал, Катя, а не баклуши бил. Тюрьма-то – она только для преступников. А вот тебе мой самый главный подарок.

 И он протянул ей небольшую коробочку. Катя понимала, что там какая-то драгоценность, невольно отступила назад.

 – От ты, как Фрося будто. Так то ребенок. Держи.

 Катя подрагивающими пальцами раскрыла коробочку и осела на стул – на бархате лежали большие, крученого золота серьги с искрящимися камнями.

 – Это ж… они ж… алмазные! – выдохнула она с неподдельным испугом.

 – Да, сказали в магазине, что будто бриллиантовые, – улыбнулся Михаил.

 – Да у меня ж… и дырок в ушах нету.

 – Теперь проколоть придется.

 Оставив коробку с украшениями на столе, Катя поднялась и как пьяная опять упала на плечи брата, глухо зарыдала, затряслась. Михаил, как недавно сама Катя, широкой и сильной ладонью мял ее волосы и говорил:

 – Все беды наши, Кать, кончились. Кончились! Теперь жить будем.

 

 

* * *

 

 … Через час в дом к Макеевым набился чуть не весь колхоз. Петрован лишь растопил печь, но приготовить они с Катей ничего не успели, да в этом не было и надобности, люди натащили всего сами – и солений, и жарений, и спиртного. И Катя и Петрован от такой людской щедрости поначалу были ошеломлены и растеряны, ведь, – как ни крути, срок отбывал он все-таки за убийство человека, только сам Михаил все принимал как должное, и он же сказал сестре:

 – Они ж не за меня, Катя, а за тебя радуются.

 – Ох, не знаю, Миша, ничего-то я не понимаю! – воскликнула она. – Все, все на свете почему-то переворачивается.

 – А все, кроме человеческого понятия.

 Это сказала Лидия Пилюгина. Михаил обернулся к ней и подтвердил:

 – Правильно.

 Лидия Пилюгина пришла к Макеевым в гости первой, она понимала, что ей надо было прийти вперед других, принесла бутылку водки, кусок розового сала и миску красных соленых помидоров, сказала:

 – Вот, Михаил… Примешь ли? – И тут же, глядя ему в глаза, поставила условие: – Только чтоб от всего сердца. Да об Артемии, обо всем прежнем нам с тобой никогда не говорить.

 Михаил какое-то время помедлил. Лидия добавила:

 – Мы вон с Катериной давно порешили – не было ничего промеж нас с нею прежнего, да и все.

 – Приму, тетка Лида, – сказал Михаил, не отворачивая глаз.

 – Тогда, Катерина, подай-ка нам стаканчики…

 Эта выпитая Михаилом стопка была едва ли не последней, чокался он потом со всеми, чуть пригубливал и говорил:

 – Спасибо большое за привет… За Катю вам всем спасибо.

 – Да что говорить-то! – воскликнула на это Легостаиха. – Это бабам надо Катерине в ноги кланяться. На каждую у ней души да тепла в такое лихое время хватило. А тебя с возвращением. Если честно сказать, а более ничего и не говорить, так жалели и ждали мы тебя, Михаил.

 И Легостаиха, сильно сдавшая и постаревшая за последние годы, выпила целых полстакана.

 Раздвижной стол, поставленный в горнице, всех не вмещал, часть людей толпились вокруг него, стояли у стен, а в кухню входили все новые гости, Катя и Петрован метались к каждому, угощали, и каждый говорил им:

 – С праздником вас! С возвращением Михаила. С радостью большой.

 А откуда Михаил возвратился и по какой причине столько лет отсутствовал – об этом никто ни одним словом даже и не обмолвился.

 Наконец Петрован усадил жену за стол рядом с Михаилом. «Ладно, ладно, с остальными да кто еще подойдет я сам покружусь, а ты пристала, попразднуй-ка с братом!» – сказал он ей. Пьяный веселый говор поднимался все выше и выше, послышались уже и песни было, и вдруг все смолкло, сперва на кухне, а потом в комнате – через порог шагнул Степан Тихомилов.

 Катя невольно поднялась, а Михаил, державший на коленях трехлетнего Данилку, лишь передал его сидящей рядом с ним Лидии – та с готовностью протянула к ребенку руки – да изумленно поглядел на сестру.

 – Мишенька… Я не успела тебе сказать… – промолвила она.

 В дверях комнаты застыл Петрован, а за ним стояла, разматывая платок, Мария.

 – Что ж… здравствуйте, – в полной тишине хмуро произнес Степан.

 – Ты ж, Катя, писала… что похоронная… – проговорил Михаил, ошеломленный.

 – Он вчера… ой, позавчера уже приехал.

 – Да как же?! Откуда?

 – А с того света, – оглядывая горницу, усмехнулся Степан. Он был сейчас чисто выбрит, в свежей рубашке, в поношенном, но хорошо отглаженном пиджаке.

 – Был на том, теперь на этом. Ну-к, пусти меня, Петрован, – энергично проговорила из кухни Мария и, войдя в комнату, распорядилась: – Принимай, Катерина, гостя. И всем нечего воздух ртом ловить. Вопросы да расспросы потом, а счас гулять надо. Ну, здравствуй, Михаил Данилыч. Меня-то помнишь, тетку Маруньку?

 – Да помню.

 – А ты – экий парнина вымахал. Это ж сколько тебе годков теперь?

 – Двадцать два вроде.

 – Вроде Володи, а зовут Михаил. Ну-к, где наши места, потеснитесь. Садись, садись, Степан, нечего хмуры-то разводить, вот сюда, меж Михаилом да Лидией садись.

 Вывалив целый ворох слов, Мария будто заткнула ими ту дыру, откуда пролилась тишина, снова закачался, возникая, говорок.

 Михаил налил Степану водки.

 – И вправду будет время теперь все друг о дружке расспросить. С возвращением тебя, дядя Степан.

 – Что ж, и тебя…

 – Лидия, там вон холодца положь, помидорчиков… – протянула Катя чистую тарелку Пилюгиной. Та, придерживая одной рукой ребенка, другой ловко наложила закусок, поставила перед Степаном.

 – Вот я сама и застольное слово скажу, – подняла граненый стакан Мария. – Жизнь вон, она, как кипяток, кого не обжигает! Да только от брызгов этих кто свалится, тот и сварится…

 – Это она про меня… – усмехнулся Степан.

 – И про тебя покуда! – воскликнула Мария. – Я с тебя вчерась весь день да седни все утро вареные-то лохмотья скоблила.

 – До живого-то мяса добралась? – спросил кто-то со смешком.

 – Доберуся! – пообещала Мария. – Так я чего говорю? Хотя вы, понятно, и пили за них, да еще разок за Катерину и Михаила давайте-ка, которые вот все же нашли в себе силы и в кипяток с головой не свалились.

 – Так, Маруня! Вы ведь и поддерживали. И ты вот тоже сколько меня… – подала голос Катя.

 – А как же без того? – согласилась Марунька. – Мы ж люди, а не звери какие, что поедом едят друг дружку. Ну, давайте.

 И она лихо опрокинула стакан.

 Выпил и Степан, а закусывать из тарелки, куда наложила закусок Лидия, не стал, даже чуть отодвинул ее, ковырнул вилкой в чашке с капустой.

 Лицо Лидии, загоревшееся при появлении Степана, теперь вовсе потемнело, она наклонилась к Данилке, подрагивающей рукой стала оправлять его рубашонку, хотя она была в порядке.

 Все это – и поведение Степана, и состояние Лидии – не укрылось от Михаила. Он в отодвинутую Тихомиловым тарелку положил ложку капусты и поставил ее снова перед Степаном. Тот медленно повернул тяжелую голову, глубоко ввалившимися глазами поглядел на Михаила.

 – Ты в колонии, должно быть, в передовых ходил?

 Михаил усмехнулся.

 – Да как тебе сказать, Степан Кузьмич… Амнистии мне никакой не вышло. А в общем-то был там не на последнем счету.

 На Степана с Михаилом никто теперь, кроме, может быть, Кати да Петрована, особого и внимания не обращал, снова плавал в горнице беспорядочный галдеж, становясь все гуще. А потом опять вдруг резко пошел на убыль. И по мере того, как хмельной шум оседал, все отчетливее слышался в кухне деревянный стук костыля.

 Сгорбленная Федотья с седыми сосульками выпавших из-под платка волос обозначилась в пустом проеме дверей уже в полной тишине. Она перешагнула через невысокий порожек, оперлась, по обыкновению, на костыль обеими руками, некоторое время оглядывала людей, часто и бессильно дышала. Неживые ее глаза, затянутые мокрой пленкой, ничего не выражали – ни злости, ни презрения. Даже по Михаилу и Степану она скользнула взглядом пустым и мертвым, будто и не узнала ни того, ни другого.

 Глаза ее ожили, вспыхнули холодным и неукротимым бешенством, когда она увидела, что Лидия держит на руках сына Кати Макеевой. Старуха перестала даже дышать, будто дряблое ее горло сдавило невидимой петлей. Она вскинула свой костыль, указывая на Лидию, прокричала:

 – Дьяволи-ица!

 Катя резко поднялась, а старуха, где только и силы у нее нашлись, еще резче повернулась к ней:

 – С-сатана!

 И со стуком опустила палку.

 – Уходи-ка ты от нас, Федотья, – проговорила было Катя.

 – Вот, вот… – старуха теперь указала костылем в сторону Михаила и Степана. – Бесы пришли! А сатана давно тут живет! – Пилюгина снова ткнула костылем воздух по направлению к Кате. – Чертенят наплодила!

 Так и не опуская костыля, прочертив им в воздухе, уставила его снова на Лидию и теперь уже не захрипела, а, расходуя последнюю ярость, выплескивая ее до дна, завизжала:

 – А тебя, дьяволицу, в кумовнихи позвали! В кумовнихи… А ты и рада, проклятущая…

 Прокричав это, старуха пошатнулась. И упала бы, наверное, и никто, пожалуй, не поддержал бы ее, да стрелой влетела Софья, молодая, проворная, красивая, в белом кашемировом платке с красными цветками, один конец которого был обвязан вокруг шеи, другой лежал на спине.

 – Бабушка, бабушка! Кто же тебе велел сюда? Пойдем-ка домой. Пойдем…

 Она подхватила старуху и повела ее к выходу.

 Федотья не сопротивлялась. За порогом уже Софья обернулась, блеснула в улыбке своими большими, грустными и будто виноватыми глазами.

 – С приездом, Михаил, тебя…

 И они со старухой скрылись.

 Михаил сидел ошеломленный. Да и остальные не сразу пришли в себя. Софья ворвалась как молния, осветила горницу ярким светом и исчезла, оставив людей будто опять в каком-то полумраке.

 – Да что ж вы, гости дорогие?.. – опомнился раньше сгех Петрован. – Давайте-ка, и я скажу… Катерина, ну-к разлей людям от нашей радости.

 Все зашевелились, задвигались, а Михаил все смотрел в распахнутый проем дверей.

 – Да это… кто такая была? – спросил он.

 – Сонька это, дочка моя, – ответила ему Лидия,

 

 

* * *

 

 На другое утро после возвращения Михаил встал до солнца, не дожидаясь завтрака, обошел всю деревню, поднялся на кладбище, постоял возле него, поскольку к могилам пройти было невозможно – они были завалены глухими еще, метровыми снегами, а возвращаясь, увидел бегущую на работу Софью Пилюгину, повернул, не раздумывая, за ней.

 – Ой! – воскликнула она, когда Михаил вошел в бревенчатый телятник. В руках у нее было по ведру, она, растерянная, так и застыла с ними посреди небольшого помещения с печкой и крохотным окном. Румянец на белых щеках, натертый утренним морозцем, стал разливаться по всему лицу. – Чего тебе?

 – Поздороваться зашел, – улыбнулся Михаил. – Или нельзя?

 – Да можно… что ж.

 – Тогда доброе утро, Соня.

 – Ага, – кивнула она, все более смущаясь. – Доброе… А я вот на ферму за обратом. Телят своих поить.

 – Давай я помогу тебе принести.

 И он хотел было взять у нее ведра.

 – Еще чего… – Она поставила на скамейку, приткнутую к стене, оба ведра, отвернулась и стала глядеть в оконце.

 Так они постояли некоторое время – Софья у окошка, а Михаил у дверей. Он глядел на нее, она чувствовала это, лицо и шея ее полыхали.

 – Вон ты какая выросла, – промолвил потом он.

 – Какая еще?

 – А красивая…

 Слово это будто ударило ее больно, она повернулась, резанула его жгучими глазами, торопливо схватила ведра и шагнула к двери.

 Она шагнула, а он не двинулся с места.

 – Чего ты? Вон люди-то… – кивнула она за окно. – Пусти давай.

 – А ты боишься, что ли, людей?

 – Ничего я не боюсь! Уходи ты…

 – Ухожу. А вечером я опять приду сюда.

 И он шагнул за порог.

 Когда Михаил не спеша спускался по протоптанной в снегу узкой тропке к деревенской улице, Софья молча смотрела вслед ему сквозь оконное стекло. Огромные глаза ее, растерянные, напуганные, поблескивали влагой.

 А Михаил домой не пошел, свернул к дому Марии. У крыльца он обколотил свои бурки, хоть снегу на них почти и не было, решительно толкнул дверь.

 Степан хмуро сидел за столом и будто нехотя пил чай. Мария, аккуратно прибранная, в тугом ситцевом платье, в чистом льняном фартуке, тонкая и стройная, как девчонка, сажала в печь деревянной лопатой калачи. Увидев Михаила, она проворно разогнулась, кинула невольный взгляд на кровать, будто опасаясь, тщательно ли она застелена, смахнула с розовых, нагретых печным жаром щек капельки пота.

 – Милости просим, милости просим… Раздевайся. Завтракал, нет? Давай-ка вот…

 – Здравствуйте. А что ж, давай, теть Маруся, чайку покрепче.

 На приветствие Степан не ответил, но Михаил на это будто и внимания не обратил, разделся и сел к столу.

 – По деревне прошелся… На телятник завернул. Пилюгина-то Сонька какая девка выросла! Это ж сколько ей, а?

 – Семнадцать уж вроде, – сказала Мария. – Невеста.

 – Да это я и сам сообразил. Только что-то она мне другой показалась, чем вчера, напуганная какая-то.

 – А это, понимай, Федотья всю ночь ее тобой стращала, – усмехнулась Мария.

 – А-а, – нахмурился Михаил, но тут же и улыбнулся. – А я к тебе, дядя Степан, поговорить. Вчера-то не до того было.

 – Скорый ты, гляжу, на все, – сухо промолвил Тихомилов.

 – Так сколько мы с тобой, дядя Степан, время-то потеряли?

 – О чем же ты говорить со мной намерился?

 – Да вообще. Об жизни.

 – А поговори, Михаил, поговори, – вмешалась Мария. – А то он уходить с Романовки намылился.

 – Вон как! А куда?

 – Белый свет большой, – тем же холодным голосом сказал Тихомилов.

 – Свет-то, он большой, да везде дорожки круты.

 – Да ты, гляжу, воспитывать меня явился! – И Степан, звякнув чашкой, резко отодвинул ее от себя.

 На целую вечность, кажется, установилась в небольшой избе тишина, неловкая, гнетущая всех троих. Степан сидел, сгорбившись еще больше. Мария застыла у печи с заслонкой в руках. Михаил смотрел в чашку с чаем. Потом поднял взгляд, с головы до ног оглядел не ко времени аккуратно приодевшуюся Марию, проговорил:

 – Ты б, теть Маруся, оставила нас одних…

 – И правда, торчу тут дурой! – встрепенулась она, глянула в окошко. – Вон уж Катерина в контору пошла. И мне ж надо…

 Она закрыла печь заслонкой, сдернула фартук, метнулась к вешалке.

 – Поговорите. А я потом прибегу калачи вынуть…

 И стукнула дверью.

 Убегая, Мария на ходу все же поправила на кровати краешек одеяла, хотя в этом не было никакой надобности. Михаил сделал вид, что не заметил ее торопливого движения, а Тихомилов понял это, чуть скривил уголки губ.

 – Не воспитывать, дядя Степан, я пришел тебя, – помолчав, сказал Михаил. – Ты вдвое старше меня… С Катей я сегодня чуть не до света вот проговорил. Легко, думаешь, ей?

 Степан Тихомилов шевельнулся. Но сказать – ничего не сказал.

 – Вот то-то и оно, дядя Степан. Я мальцом был, а помню, как она тебя ждала… Как всякое твое письмо с фронта при себе носила, теплом своим согревала. А тут посыпалось на нее, как свинцовые каменья с неба.

 Степан теперь легонько и осторожно вздохнул, будто остерегаясь чего-то, и опять промолчал.

 – Речушка вон наша Романовка маленькая, овечка перебредет. А сколь в ней воды утекло. Иную прошлую горсть воды и вернуть бы, да как, далеко она, неизвестно и где.

 – Умом-то все это понимаю, Михаил, – хрипловато выдавил наконец из себя Тихомилов.

 – А уезжать тебе отсюда, дядя Степан, все ж таки не надо. Ну, куда от родных-то этих холмов да степей? Мне вот они так во сне снились все.

 Степан Тихомилов, исхудавший и усталый, поднялся, прошелся по комнате, остановился и стал глядеть на Михаила. Глядел долго, будто не узнавая, а сказал так:

 – На отца своего ты сильно чем-то похож.

 Снова сел и пододвинул к себе чашку с чаем, долго позвякивал в ней ложечкой.

 – Тяжко мне тут будет. Да и Кате с Петрованом… сам говоришь…

 – Это первое время. А там все обкатается… Да и коли хочешь, так Катя-то с мужем сами и просили меня – пусть, мол, остается тут Степан, в колхозе своем…

 – Сами?! Просили? – не поверил Тихомилов.

 – Вру я, что ли?

 На стенке тикали часы-ходики, звук маятника громко раскатывался по комнате, причиняя, кажется, нестерпимую боль Тихомилову.

 – Пока обкатается-то, сколько живого мяса сотрется, – сказал он.

 – Не без этого, конечно, – согласился Михаил. – Только и о том подумай, дядя Степан, есть у тебя и сын. Да и сам-то еще молодой. Чего тебе, всего-то и сорок.

 – Ну, это уж тебе жениться…

 – Да как знать, кто наперед. – И Михаил поглядел не на кровать, а в сторону печки, где недавно стояла Мария. – Снега вон еще холодные счас, а как зажурчат…

 Тихомилов бросил взгляд туда же, и они, кажется, без слов поняли друг друга.

 – Веселый ты человек, Михаил, – покачал головой Тихомилов, и впервые его губы тронула неясная и грустноватая улыбка.

 – Потому что горя натерпелся, дядя Степан. А похлебаешь его, так и узнаешь, как жить-то надо. Ну, давай, что ли, чай допьем…

 … Где-то через час Михаил зашел в колхозную контору. В председательском кабинете толклись несколько женщин и Василий Васильевич Васильев, о чем-то спорили с Катей. При появлении Михаила все враз умолкли и гурьбой пошли к дверям.

 – А калачи-то твои, теть Марунь, – сказал Михаил.

 – Ой! – воскликнула счетоводиха и, оставив на столе свои бумаги, тоже выскочила.

 – Ну что ж, Катя… Пожалуй что, я и готов под твое начало встать.

 – Миша! Да отдохни недельку, другую!

 – Не усталый я, Кать.

 – Надо ж хоть подумать, к какому делу тебя.

 – Да к любому. И столярничать и плотничать я там научился. И кирпичные дома могу класть, штукатурить, малярничать. Автомобильную премудрость всякую освоил, шофером работал полтора года…

 В окна лилось утреннее мартовское солнце, по-зимнему еще жидковатое, но по-весеннему щедрое и веселое. Катя, ничего не говоря, долго смотрела на брата, в ее ясных, немного запавших от двух бессонных ночей глазах стояла усталая грусть.

 – Со Степаном-то говорил?

 – Ага, заходил к нему. – Михаил взял стул, поставил к окну, присел и, отвернув голову от сестры, некоторое время глядел на искрящиеся под утренним солнцем снега. Потом проговорил: – Сойдется он, я думаю, с теть Маруней-то.

 – Миша?! – невольно воскликнула Катя.

 – А что? – оторвался от окна Михаил. – По-моему, Кать, они этой ночью… и ночевали под одним одеялом.

 Внешне на эти слова Катя никак не отреагировала. Может быть, лишь грусть в ее глазах стала чуть погуще, но она, опустив ресницы, прикрыла ими глаза.

 Потом они еще посидели в безмолвии. Михаил снова глядел на белые искристые снега за окном, слушал, как орут где-то под карнизом юркие воробьи в предчувствии семейных своих забот.

 – А что ж, Михаил… Бабенка она славная, – сказала Катя.

 – А я с весны прямо дом себе буду ставить. Деньжонки у меня найдутся. А как поставлю – сразу и женюсь.

 – Ох! Да ведь, Миша., еще и невесту надо высмотреть.

 – Ну, это мы постараемся, – улыбнулся Михаил.

 

 

* * *

 

 Как и предсказывал Михаил – будто в воду тогда он глянул, – Степан Тихомилов женился раньше Михаила.

 Где-то через недели две после своего возвращений, немножко привыкнув к новому своему положению и чуть оттаяв душой, он, дождавшись, пока Петрован перестал стучать в кузнице, вышел ему навстречу.

 – В гости хочу к тебе, Петрован, напроситься.

 – Да мы с Катей завсегда рады, Степан Кузьмич. И Михаил, однако, дома уж.

 До этого Степан по-прежнему почти не показывался на улице, жил у Марии. И та бегала по Романовке лишь на работу да с работы, и то озираясь по сторонам, будто несла каждый раз краденое. В разговоры ни с кем не вступала, в конторе сидела, уткнув лицо в бумаги. В конце концов Катя ей и сказала:

 – Раньше ты мне говорила, а теперь вот я тебе… Что ты, Маруня, как маленькая?

 И тут сорокалетняя, почти с самого начала войны овдовевшая женщина, и в самом деле как девчонка, горько всхлипнула, шатнулась к Кате, спрятала у нее на груди лицо.

 – Катенька! Я будто донага раздетая по деревне хожу… Разве ж не слышу, как бабы судачат? Да и понимаю – грех-то какой делаю! А как прикатит ночь – не могу, все забываю на свете – и себя и тебя…

 – Да какой грех? И я-то при чем?

 – Да как же…

 – Ну а по-серьезному-то он что собирается?

 – То-то и оно… не знаю. Ничего не говорит. Да и что… коли я сама к нему лезу.

 – А он скажет, Маруня. Ей-богу, скажет.

 – Правда?! Правда? – с надеждой и недоверием прокричала Мария.

 – Конечно. А то и сама заведи речь.

 – Ой, не посмею! Что ж ты, скажет, дура, десяток дней поигралась, да уж и всего хочешь. Пусть он сам… коли захочет. А нет – так и на том ему вдовье спасибо великое…

 И вот Степан пришел с каким-то важным разговором к Кате с Петрованом, это чувствовалось по тому, как он, несмело улыбнувшись, поздоровался, как неловко раздевался, забыв про торчавшую во внутреннем кармане бутылку, как приглаживал потом волосы ладонями, хотя из нагрудного кармана пиджака виднелась расческа.

 – Проходи, проходи же, Степан, – пригласила Катя. – Сейчас ужинать будем.

 – Спасибо. Да я вот… – вспомнил он про бутылку, вытащил ее и поставил на стол. – С разговором.

 – Успеем и с разговором, – Катя уже засуетилась у печки. – Миша, доставай огурчиков. Петрован, сала из погреба принеси. Фрося, ну-ка хлеба нарежь…

 Когда выпили по рюмке, которая чуть сняла все-таки возникшую с появлением Степана неловкость, тот проговорил:

 – У Михаила вон слово с делом не расходится. Столько, говорит, мы время потеряли, надо сразу и за дела, и тут же запрягся в колхозные работы. А я вот покуда…

 – И ему я говорила, и тебе, Степан, скажу… куда же они уйдут от вас, колхозные дела?

 – Да нет, Катерина Даниловна, неловко уже.

 Это «Катерина Даниловна» опять стало возвращать растаявшую было неловкость, и Михаил, тотчас разлив по рюмкам, сказал:

 – Правильно, дядя Степан, что пришел. Капель звонит, колхозника на работу гонит.

 – Так что я готов, Катерина. Это первое. А второе… – Степан взял налитую ему рюмку, приподнял ее, будто собирался посмотреть на свет. Рюмка подрагивала в его руке, и он поставил ее обратно на стол. – Хотя об этом, дурак я такой, надо было не во-вторых, а во-первых сказать… Низко я кланяюсь тебе, Катя, за те муки, что с детьми моими ты перенесла.

 – Ну что ты, что ты… Степан! – Катя отвернула повлажневшие глаза.

 – Да уж порассказала мне Мария. А я еще за судьбу свою обижен был.

 – Выпьем, что ли, давайте, – проговорил Михаил. – За то выпьем, чтобы тяжкое твое, Кать, прошлое, да и наше со Степаном проваливалось все глубже, как камень в воду, и не всплывало, как тот же камень, никогда.

 Когда выпили и по второй, Степан некоторое время помедлил, ковыряя в тарелке. Потом отложил вилку, поднял тяжелую голову, спокойно проговорил:

 – Так что жизнь надо сначала начинать. Потому решили мы с Марией, как снег сойдет, новый дом ставить.

 Он говорил это, глядя Кате в глаза, и она не отвернула своих, выдержала, лишь зрачки ее чуть дрогнули.

 – Что ж я тебе скажу, Степан… – ответила она, потому что его взгляд требовал ответа. – Хочешь, нет ли, а сначала надо. И ты все правильно… правильно.

 – Да, мы, Степан, по весне тебе и этот освободим, свою развалюху починять счас начну вот. Чего ж тебе строиться? – сказал Петрован. – А коли хочешь, так деньгами…

 – Умный ты, Петрован, а тут… – Тихомилов дернул щекой. – Это мне с Катей да с тобой за всю жизнь не расплатиться.

 – Так ведь…

 – А хочешь, чтоб навеки не рассорился я с тобой, так больше чтоб не слыхал…

 – Тогда прости… Я ж от чистого сердца.

 – И я от чистого… Значит, одобряете? – спросил Тихомилов сразу у всех.

 – Да как же за такое человеческое дело не одобрить? От души радоваться будем.

 – Тогда я и пойду, доложу ей. А то она как узнала, что я к вам, в рев ударилась…

 Накинув шерстяную шаль, Катя вышла в сенцы проводить Степана. Там, в холодных потемках, он обернулся к ней, она положила руки ему на грудь, на секунду припала к нему головой и тут же отдернула ее, прошептала:

 – Вот жизнь…

 – Да уж конечно… Твой Петрован все говорит – по-воро-от!

 – А Марунька – баба добрая. Она всю себя отдаст тебе.

 – Да я это понял. За две недели понял вот. И решился – чего тянуть неприкаянность-то свою.

 – С богом тебе, Степан…

 В сельсовет Тихомилов с Марией съездили еще по санной дороге. Потом всей деревней гуляли до утра в старенькой Марунькиной избе.

 Свадьба была как свадьба, по-деревенскому шумная и пьяная, с песнями и плясками. И все-таки было в ней что-то горьковато-тяжкое. На три четверти Романовка состояла из вдов, и то одна, то другая бабенка, попев и поплясав, кидалась в рев. Мария вылетала из-за стола отпаивать их водой, бабы в ответ говорили ей, кто жалуясь, а кто откровенно завидуя, примерно одно и то же: счастливая, мол, одной из всех нас тебе и привалило…

 – Да разве ж я повинная в том, бабоньки… Нежданно, негаданно выпало… как ливень с ясного неба пролился, – оправдывалась Мар«я и беспомощно обращалась за поддержкой к Кате; – Да скажи ты им, Катерина! Скажи…

 А иод конец и сама Мария тяжело разрыдалась, упала вниз лицом на кровать.

 Степан Тихомилов на этой своей свадьбе был молчалив и спокоен, песен и слез он будто и не слышал, лишь когда Мария зарыдала, он поднялся со своего места, раздвинул толпившихся у кровати женщин, сильными руками поднял жену, принес и посадил ее за стол.

 – Вот… вот… – как в подтверждение своей невиновности пробормотала Мария, обтирая ладонями мокрые и счастливые глаза.

 

 

* * *

 

 А через год с небольшим, в мае пятьдесят третьего, как только отсеялись, сыграли свою свадьбу и Михаил Афанасьев с Софьей Пилюгиной.

 Более четырехсот раз за это время вставало над небольшой Романовкой древнее и вечно молодое солнце, щедро освещало холмы и пашни, сенокосы и пастбища, обновляющуюся потихоньку деревню – Степан Тихомилов с Марией да Михаил Афанасьев поставили к зиме пятьдесят третьего новые дома. И сама земля пять раз обновлялась за это время – весной, летом, осенью, зимой и снова весной.

 Обновлялась земля, разносил ветер над нею знакомые и привычные людям, но все-таки каждый раз по-новому волнующие их запахи: летом – разомлевших под солнцем трав, осенью – усталых полей и поспевших хлебов, зимой – чистого и холодного снега, а весной – молодого и свежего неба, в теплую глубину которого возвращались птицы, извечные его жители…

 … Обойдя на другое утро после своего возвращения деревню, завернув вслед за Софьей в телятник, Михаил пообещал вечером прийти снова и сделал это. Когда он, улыбающийся и веселый, вошел в помещение, девушка готовила пойло для телят. Увидев его, она быстро разогнулась, отступила к окошку, будто намереваясь выскочить через него, брови ее, черные и длинные, как птичьи крылья, зашевелились, туго распрямились.

 Потом между ними произошел такой разговор:

 – Ну и… что? – спросила она.

 – Ничего. Утром я же обещал прийти к тебе, вот и пришел.

 – Как пришел, так и уйдешь. Ну, поворачивайся!

 Он, ростом чуть не под потолок, стоял и улыбался.

 – Ну, уходи давай.

 – А я вот вижу, Сонь, ты ждала – приду иль нет.

 – Скажи-те! – вспыхнула она неподдельным гневом. – Так вот и глядела в окошко весь день – не идет ли, мол, светик-то ясный?

 – Ты что ж… всегда такая злая?

 – Всегда, – бросила она резко.

 Тогда он снял шапку и присел на скамейку.

 – Значит, я буду тебя перевоспитывать.

 Брови ее опять шевельнулись, но теперь не расправились в тугие стрелы, а, наоборот, обмякли как то обессиленно.

 – Слушай, ты в своем уме? Вся деревня уж знает, что утром ты был тут. А ты снова…

 – Да мне-то что за дело!

 – Вам, мужикам, все просто. А нам…

 – Так я ж на тебе жениться хочу, Соня.

 – Ох ты! – Будто задохнувшись, она крутнула головой вправо, влево – то ли чтоб поймать глоток воздуха где-то, то ли чтоб убедиться, нет ли посторонних здесь. И, раскинув, как прежде, во весь лоб брови, насмешливо произнесла:

 – Слепой в баню торопится, а баня еще и не топится.

 И тут выдержки у нее не хватило, она сорвала со стены коромысло и, не опасаясь уже, что ее голос может быть кем-то снаружи услышан, закричала:

 – Уходи отсюда! Сейчас же… Жених нашелся!

 Она подбежала к двери, ударом плеча распахнула ее.

 – Ну!

 Красивое лицо ее теперь схватилось неприятными пятнами. Михаил понял, что слова о женитьбе были глупыми, они оскорбили ее.

 – Прости меня, Соня… – Он поднялся и, не надевая шапки, пошел к двери. А там опять мягко улыбнулся ей. – Только я упрямый. И на что решился – уж своего добьюсь.

 – Да хоть лоб расшиби! Ты что ж, забыл, что меж нами стоит?! – прокричала она, сжигая его огромными глазами, в которых полыхала в ту минуту неукротимая ненависть. – За что ты… за что ты отца…

 Он, уронив шапку, схватил Софью за плечи, сильно, не жалея, встряхнул дважды, не давая ей договорить. А затем выдохнул ей в лицо, тоже яростно и гневно:

 – Ничего меж нами… не стоит! Это ты с чьих слов? Не твои это слова.

 – Мои!

 – Нет, не твои, – глухо бросил Михаил, поднял шапку, отряхнул. – Меж нашими отцами, а тем больше дедами… хоть мы их с тобой и в глаза-то не видели, лютая вражда стояла. А меж нами с тобой откуда ей взяться?

 – Оттуда же! – упрямо сказала Софья.

 – Ну, тогда и дура, – безжалостно бросил Михаил, шагнул за порог, с грохотом швырнул за собою двери.

 Он угадал, не своими словами говорила с ним Софья, дочь Артемия Пилюгина. Когда она вчерашним днем утащила от Макеевых и повела домой согнутую в крючок бабку Федотью, та, чтоб не ковырнуться головой в землю, со злостью тыкала впереди себя костылем и до самого порога бормотала проклятья всему афанасьевскому роду. А в избе, еще не раздевшись, захрипела:

 – А ты, чтоб тебе печенку вывернуло, с проздравлением к нему… убивецу. У-ух! – и замахнулась костылем.

 – Да будет тебе, бабушка, – попросила Софья, взяла у нее костыль, поставила в угол, начала раздевать.

 – Ты гляди у меня! И матка твоя безмозглая… Ну да Лидка сызмальства дура. Пашенька-то придет – он вас наизнанку вывернет. Чтоб за версту мне обегала род их весь проклятущий, а Мишку-убивца за четыре.

 – Бабушка! Ведь к богу тебе скоро, а ты…

 – У-у, греховодница! Ждете не дождетесь, знаю…

 

 

* * *

 

 За версту, а тем более за четыре, Софья никого не обегала, но сходились они с Михаилом, не в пример Степану Тихомилову с Марией, долго и трудно.

 Всю весну пятьдесят второго они почти и не виделись, так, здоровались только. И то вначале Софья на его приветствия не отвечала, скорее пробегала мимо, потом начала кивать головой и только где-то под конец мая впервые откликнулась голосом: «Здравствуй», наклонила низко голову и торопливо скрылась.

 А издряхлевшая вконец Федотья, неделями сидевшая обычно без движения на печи, как старая, умирающая сова в темном дупле, чутко сторожила поведение внучки и безошибочно уловила в тот день новое ее состояние. И когда вечером Софья явилась прибраться да сварить чего-нибудь для Федотьи, та завозилась, словно заскрипела на печи высохшими костями, злобно простонала:

 – Помоги слезти-то, язви тебя…

 – Что это ты сердитая? – спросила Софья, помогая ей спуститься.

 – А то… Чую, кровь в тебе гнилая запенилась. Остудися, Сонька!

 – Да о чем ты говоришь-то?

 – О чем, о чем… Гляди у меня!

 Как сошел снег и началась посевная страда, Михаил стал работать на пахоте прицепщиком, а вскоре колхоз получил еще один грузовик, и он сел за руль.

 По окончании полевых работ он и Степан Тихомилов купили в районе по полсотни бревен, кирпичей на фундамент, тесу, плах, шиферу, принялись все это перевозить в Романовку.

 Однажды ранним июньским вечером, закончив разгрузку купленных там же готовых дверных блоков, оконных рам, Тихомилов и Михаил сидели, покуривая, на бревнах, прикидывали, кому с какого боку удобнее пристроить веранды. Мимо с термосом в руке проходила Софья.

 – Сонь! – сорвался с места Михаил, подскочил | к ней. – Здравствуй.

 – Строители… Здравствуйте, – холодновато проговорила она, собираясь идти дальше.

 – Да погоди ты хоть маленько.

 – Да зачем мне… – Она все же остановилась, только бросила невольно взгляд в сторону Федотьиного дома. – Мне бабушку надо чаем на ночь…

 – Подожди чуток. С голоду не помрет.

 Он взял ее за руку у локтя и потянул к кучам стройматериалов. Она, хоть и сопротивлялась, пошла.

 – Ты вроде не одобряешь нас с Михаилом? – спросил Тихомилов, когда они подошли.

 – Да мне-то что? Стройтесь на здоровье.

 – Как это так – что?! – воскликнул Михаил. – Нам же с тобой в новом доме жить.

 Он все еще держал ее за руку, при этих словах она будто вспомнила об этом, резко освободилась. Но с места не тронулась, лишь едко проговорила:

 – Ага… Только вот сватам бы родиться да в бороды обрядиться.

 – Это что-то уж долго ждать, – улыбнулся Тихомилов и поднялся. – Ладно, Михаил, до завтра…

 Он ушел, а Михаил и Софья стояли молча, будто не зная, как продолжать разговор.

 – Сонь…

 И в это время с крылечка Федотьиного дома хрипло донеслось:

 – Со-офья! Паскудница-а!

 Старуха стояла там в черном проеме дверей, одной рукой держалась за косяк, а другой трясла костылем.

 – Оставь ты меня в покое! – измученно простонала девушка в лицо Михаилу, повернулась и пошла. Отойдя на несколько шагов, обернулась, прокричала, задыхаясь: – Никогда не будет, никогда… ничего этого!

 И теперь уж не пошла, а побежала к старухе.

 А в доме Софья остервенело накинулась на Федотью:

 – Чего орешь? Позоришь на всю деревню… Твое-то какое тут дело?!

 – Как эт… как эт?! – едва проглотила застрявшую в горле ярость старуха. – А кто эт… с ружья-то батьку твово? Забыла?!

 – Не забыла! – прокричала Софья. – А за что? Ну, скажи! Я ведь не маленькая, все знаю. Что же это за человек такой был? То и горе моё, что отец… Да какой он отец?!

 – Чирей те в глотку… В глотку чтоб! – завизжала Федотья, как облитая кипятком. – Пашенька вот придет…

 – Да провались ты со своим Пашенькой! – совсем вышла из себя Софья. – Что ты пугаешь им… этим… Как его и назвать-то только?! Похуже всякого палача он! Детишек малых спалил, не пожалел! А чем они виноватые были? Он, Михаил-то, правильно – деды да отцы враждовали, а мы при чем?

 – Ополоумела! Умом сошла… – простонала старуха. – Ты рассуди-ка!

 – А тем более дети неразумные те?! Ну, ответь мне, скажи! – наступала на нее Софья.

 – Озверела, озверела…

 – Мало тюрьмы-то твоему Пашеньке. Его тоже бы из ружья…

 – Рехнулась ты-ы! Уймися, замолчи…

 – Не замолчу! Мишка этот и не нужен мне… может. А не замолчу.

 Израсходовав все силы, старуха, припав на костыль, стояла посреди комнаты, беззвучно уже открывала и закрывала беззубый рот, дышала часто и сипло, будто выталкивала воздух сквозь прохудившуюся грудь.

 – И не лезь мне больше в душу со своими… Чего хочу, то и буду делать, – сказала Софья, повернулась к висевшему на стене шкафчику, достала оттуда чашку с блюдцем, хлеб, масло, варенье. – Садись ужинать.

 Однако старуха двинулась не к столу, а к печке. Она вскарабкалась на нее с трудом, но помощи у внучки, как бывало всегда, не попросила, села там спиной в угол и оттуда, из полутьмы, поглаживая прыгнувшую ей на колени кошку, стала глядеть куда-то в пустоту, мимо Софьи, будто ее в доме и не было.

 

 

* * *

 

 До самой своей кончины большую часть времени она теперь так вот, сидя в углу на печи, и проводила. На коленях у нее постоянно лежала кошка, от ласки и тепла сонно мурлыкала, поблескивая из полутьмы зелеными огоньками. Иногда глаза и самой старухи вспыхивали странным желтоватым светом, и Софья часто не могла различить, кто это смотрит на нее сверху, из тьмы – кошка или бабка Федотья.

 Поняла ли старуха, что власть ее над внучкой кончилась, или иссякли ее, питавшиеся ненавистью к людям последние силы, но за Софьей она больше не следила, в ее отношения с миром не вмешивалась. Она с внучкой теперь и не разговаривала почти, поест безразлично, что та приготовит, молча даст себя обиходить, сводить в баню, которую Софья топила для нее по субботам, – и опять на печь, сидит там безмолвно, иногда вздохнет, забормочет что-то.

 Сквозь эти вздохи и бормотанье у нее явственно кое-когда вдруг прорывалось:

 – Пашенька, сердечный… Не дождуся родимого, некому и глаза мои будет закрыть.

 – Меня-то уж и за человека ты не считаешь, что ли? – сказала ей на это однажды Софья.

 – А ты что? А ты кто? – ответила ей Федотья, проявив вдруг и прежнюю ясность ума и характер. – Кто прост – у того сто ангелов в душе. Смирная на тебе одежа, да нет на тебя надежи. У-у, лукавая, знаю! А кто лукавит, того черт мохнатой-то лапой и придавит. Мишка-то Афанасьев.

 – Постыдилась бы ты, бабушка? Что ты все мне Мишкой…

 – Знаю ужо. По глазам твоим бесстыжим все вижу.

 – Да что ты в них видеть можешь?! – вскипела Софья. – Ничего в них нет! Нет!

 Это Софья так думала, что ничего нет в ее глазах. Михаила она избегала, как и прежде, а коль где сталкивалась, сердито расправляла длинные свои брови – не вздумай, мол, снова разговоры зачинать.

 Однажды мать спросила у нее осторожно:

 – Долго так мучиться-то будешь? И Михаила мучить.

 – Кто? О чем ты? – Сразу почужевшая, Софья отступила на шаг.

 – О чем… Гусиха вон сунет голову под крыло, да и думает, что ее не видно.

 – Мама! – вскричала Софья, упала ей на плечо. – Мама… Бьюся я, как рыбина на берегу. До воды не добраться, а тут дышать нечем.

 – Да что ж не добраться-то? – негромко спросила мать.

 – А то и не добраться… Как подумаешь да вспомнишь все – отец, пожар… А бабушка Федотья все бубнит, бубнит.

 Разговор случился этот поздним вечером, Лидия отошла от дочери, стала разбирать свою кровать. Она сняла только одеяло, повернулась, села на кровать, одеяло положила себе на колени и долго глядела куда-то в сторону. Наконец, вздохнув, негромко проговорила:

 – Федотья… Не знаю, как и сказать-то тебе, доченька. Иголка вот служит, пока ушко не сломалось, а человек-то жив, пока душа в нем не погибла. А у Федотьи души человечьей никогда и не было. И сыну… отцу твоему, она сердце дала… будто шерстью обросшее. И скажу я тебе, доченька… На чужой-то слух это будет грех да кощунство великое, а ты пойми – тем выстрелом Мишка Афанасьев божий свет мне открыл.

 Софья слушала эти неторопливые слова притихшая, будто испуганная, в больших глазах ее было мучительное раздумье.

 – А раз мне, так и, наверное… тебе, – еще тише произнесла Лидия, по-прежнему не глядя на дочь.

 В измученных глазах Софьи что-то дрогнуло, зашевелилась, заплескалась в них тоскливая, невыносимая боль.

 – Ну а сестра его… Катерина-то Даниловна, как ко мне, если…

 Больше слов у Софьи не хватило.

 – Да что ж Катерина… Она еще и меня утешает – погоди, мол, Лидия, как солнышко теплом нагреет, так все и поспеет.

 – Неужто… так она? Согласится?! – недоверчиво воскликнула девушка.

 – Глупая… – вздохнула Лидия. – Ну как есть ты несмышленая еще. Катерина столько всего нахлебалась, что лучше нас с тобой понимает что почем.

 Но и после этого разговора Софья не могла переломить себя, и в ее отношениях с Михаилом было все по-прежнему. Завидя его где-нибудь, она тут же меняла путь, уходила, не оборачиваясь. А он никаких попыток догнать ее или остановить не предпринимал.

 

 

* * *

 

 Скоро горит огонь, да быстро течет вода, а время для Софьи тянулось теперь медленно, медленно. Как и раньше, она обмывала да обстирывала свою бабку, частенько оставалась у нее ночевать.

 – Давай-ка лучше уж я буду теперь ходить за Федотьей-то, – сказала как-то под осень Лидия. – Сожму уж свое сердце… а то она тебя, как Пашку, совсем в крючок согнет.

 – Да ладно тебе! – раздраженно воскликнула Софья. Потом добавила поспокойнее: – Не согнет. А тебя она может… и поленом ударить. Или кипятком плеснуть.

 – Да она уж может, – усмехнулась Лидия. – О чем хоть вы говорите-то там?

 Теперь усмехнулась Софья.

 – Сказать, так не поверишь. Ни о чем мы не говорим.

 – Как так?

 – Да так. Она молчит, и я довольна.

 Действительно, они почти ни о чем не говорили, даже на приветствия каждый день появлявшейся Софьи старуха отвечала нехотя и не каждый раз.

 Из дома Федотья еще иногда выползала, если были теплые дни, садилась где-нибудь на припеке, жадно вдыхала свежий воздух, равнодушно оглядывала видимый ей кусок деревни и останавливала тусклый взгляд на поблескивающей под солнцем щебенистой дороге, спускающейся с холмов, точно ждала, не идет ли, не спускается ли по ней внук ее Пашенька.

 Осень и всю зиму опять сидела на печи, опять вздыхала да бормотала, высохшими руками гладила свою кошку, на приветствия она теперь и вовсе перестала отвечать. Софья к этому привыкла, принимала все как должное, лишь однажды ближе к весне спросила:

 – Что это ты, бабушка, никогда не поздороваешься даже?

 – А чего там в колхозишке-то? – вместо ответа спросила вдруг Федотья.

 – Живем, что же… К Березовскому колхозу нас хотят вот присоединить. Не колхоз теперь у нас будет, а бригада. А то маломощные вы, говорят, трудно вам.

 – Вон чего… Бригада, пожить бы, да не надо. Степка-то, каторжник, грю, Тихомилов-то, чего?

 – Что это он каторжник? Хороший он дядька, работает…

 – От непонятливая… Да я спрашиваю, с пузом, нет Марунька-то счетоводиха?

 – А-а… Ждут ребенка.

 – Ага, – качнула головой старуха. – А тебе-то когда Мишка приладит?

 Софья вся полыхнула гневом, выпрямилась и, тугая, как стрела, шагнула к старухе:

 – Ну вот что! Захочу, так и приладит! Тебя-то уж не спрошусь…

 И с плачем выскочила прочь.

 Через минуту буквально она, расстегнутая, в опавшем на плечи полушалке, ворвалась в новый дом Михаила, куда он вселился еще по осени, со стоном упала в его сильные руки, забилась:

 – Не могу больше терпеть от нее! И мучиться не могу больше… Сил нету, Миша, Миша!

 – Да что случилось, Сонь?! – воскликнул он тревожно, – Соня, Соня?

 – А назло ей… пришла! – в беспамятстве прокричала она. – Назло! И не уйду больше отсюда.

 Михаил все понял, прижал девушку к себе и, вдыхая запах ее волос, проговорил печально:

 – Я знал, что ты придешь. Только… Назло-то если, так я не хочу, Соня. Не хочу я так.

 Потом он осторожно стал отстранять ее от себя.

 – Ты успокойся. Успокоиться тебе, Соня, надо. Ну, ступай домой и успокойся…

 – Ага, надо, Миша, – кивнула девушка согласно и обессиленно, не глядя на него. Затем подняла огромные, заполненные слезами глаза, в них зажегся какой-то упрямый и жгучий свет, и она произнесла примерно те же самые слова, которые год назад сказал ей Михаил: – Пойду… Только завтра вечером я опять приду к тебе. Нам обо всем, обо всем поговорить надо. Ты… будешь ждать?

 – Да как же не буду?! Как же не буду?! – воскликнул он дважды.

 Она улыбнулась и вышла.

 

 

* * *

 

 Замужество Софьи бабка Федотья еще перенесла, только свалилась замертво в своей пустой избе. На печку она взобраться не могла, всю ночь лежала с открытыми глазами на кровати, слушала доносящиеся из нового дома Михаила Афанасьева песни, глядела в темноту, по дряблым щекам ее скатывались горькие редкие капли.

 На другой день Софья прибежала к ней, как обычно, в урочное время, только была она от счастья бледная, измученная и счастливая.

 – Анафема… Проклинаю! – дернулась старуха на постели, схватила стоящий у кровати костыль, прижавшись спиной к стене, выставила его в сторону Софьи, как пику. – Не подходи-и… Пар у тебя ядовитый из рота пыхает.

 – Да пойми ты, бабушка…

 – Руки у тебя поганые… Не прикасайся ими ни к чему!

 – Тогда как же теперь… Кто ухаживать за тобой будет? – растерянно спросила Софья.

 – А так помру, без уходу вашего. Сгинь, чтоб духу твоего… Дышать мне при тебе тяжко.

 – Ну вот что! – решительно вдруг сказала Софья, шагнула к ней, отняла костыль. – Помрешь, так и землю освободишь. А покуда живая, мучиться с тобой придется. Вставай, я вон еды тебе принесла. Умывайся иди, а я постель приберу.

 Софья давно приметила, что резкие слова и решительные действия как-то утихомиривали упрямую старуху, сразу обессиливали и заставляли повиноваться. Лишь ввалившиеся глаза ее при этом все продолжали гореть прежней неукротимой ненавистью.

 Вот и теперь, царапая Софью колючими зрачками, она сползла с ее помощью с кровати, побрела к стоявшему в углу умывальнику.

 В термосе Софья принесла горячий чай, налила ей, нарезала хлеба, поставила сахарницу, масло.

 – Пей давай.

 Федотья пошвыркала из чашки, отодвинула ее и стала уныло глядеть куда-то в угол, потом неожиданно заплакала, завыла, как побитый щенок.

 – Пашеньку не дождуся вот, того только и жалко мне. Ну да, может, господь пособит, недолго уже осталося…

 – Ой, да письмо же от него тебе, бабушка, пришло! – воскликнула Софья.

 – Где? – тотчас вскинула старуха иссохшую голову.

 – На той неделе мне в конторе еще его… чтоб тебе передать. А я в суматохе этой… А сегодня вспомнила. – И Софья вынула из карманчика юбки конверт.

 – Давай сюда! Давай сюда, – торопливо поднялась старуха.

 Павел Пилюгин из мест осуждения писал редко и только Федотье, последнее письмо от него было года два назад. И вот теперь пришел от него следующий конверт, старуха мяла его кривыми пальцами, переворачивала, даже понюхала несколько раз.

 – От Пашеньки… внучоночка моего. Господи, очки-то где, Сонька? Очки-то! Али сама мне прочитай.

 Она протянула ей конверт. Софья вскрыла его, вынула листок из ученической тетради, исписанный крупно фиолетовыми чернилами.

 – «Здравствуй, бабушка…» – начала Софья.

 – Ну, ну! – нетерпеливо воскликнула старуха.

 – «Решил вот написать тебе еще одно письмо, последнее теперь, чтоб высказать все. А там, собравшись с духом, буду писать матери, прощенья у нее за все просить. Недавно только в разум-то я, дубина стоеросовая, вошел, да и понял, что ты ведь это мне, парнишке несмышленому, всю жизнь поломала…»

 – Что? Чего-чего?! – качнулась Федотья и, чтобы не упасть, схватилась за край стола.

 – Поломала… тут написано, – проговорила Софья, сама растерянная и удивленная, и тут же стала читать дальше: – «Ты, бабушка Федотья, злобой своей невинных детей погубить меня подбила, волком средь людей сделала…»

 – Врешь… врешь ты-ы! – страшно захрипела Федотья. – Очки, грю, дай мне.

 Софья открыла шкафчик, нашарила очки, протянула Федотье. Трясущимися руками она надела их, вырвала у Софьи листок.

 С минуту она примерно глядела в него, читала что-то, медленно шевеля сухими, в крупных морщинах, как в глубоких трещинах, губами. Руки ее все тряслись, лицо все больше и больше серело, будто на виду покрывалось земляной пылью.

 – Господи, да неужели очнулся Пашка?! – проговорила Софья, до которой, может быть, только сейчас и начал доходить смысл прочитанных ею слов. – Мама ведь заново возродится!

 А Федотья, выронив письмо, подняла трясущиеся руки, зажала ладонями уши, будто в них колотился больной, разбивающий голову звон. Потом опала, рухнула на стул и со стула повалилась на пол.

 – Бабушка! – Софья подхватила старуху, кое-как подтащила к кровати. – Бабушка, сейчас я тебе попить чего-нибудь… Капель сердечных…

 Через неделю, так больше не сойдя с этой кровати и ни одного слова больше не промолвив, Федотья Пилюгина померла…

 

 

* * *

 

 … Каждый день вставало над землей солнце, поднималось в бескрайнее небо, щедро освещало и крохотные деревеньки, и огромные каменные города. Освещало оно и печальные погосты вокруг бесчисленных селений, где люди находили свой последний и вечный приют, где навсегда утихомиривались человеческие страсти.

 Всю жизнь Пилюгины враждовали с людьми, не останавливаясь ни перед огнем, ни перед кровью, а теперь накрытые двухметровым слоем холодной земли лежали неподалеку от тех, кого люто и смертельно ненавидели. Могилы Сасония и сына его Артемия давно сровнялись с землей, заросли едкой полынью, со времени смерти Федотьи никто их не приводил в порядок. Потихоньку проваливался и холмик над Федотьей. Поначалу Софья, сердобольная душа, тайком вырывала над местом ее захоронения сорную траву, а потом могила тоже стала приходить в запустение, исчезать.

 Романовское кладбище было когда-то голым и оттого еще более печальным. Но Кузьма Тихомилов, отец Степана, велел перед своей смертью обсадить его тополями. Сейчас деревья были большими, в их ветвях каждую весну гнездились птицы, выводили многочисленное и громкоголосое потомство. А когда умолкали птичьи голоса, деревья все равно шумели о вечной и нескончаемой под щедрым солнцем жизни.

  1979

 

 

Похожие статьи:

ПрозаЛЕОНИД АНДРЕЕВ. ИУДА ИСКАРИОТ. Повесть
ПрозаГОГОЛЬ Н. В. ТАРАС БУЛЬБА. Повесть
ПрозаПУШКИН А. С. КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА. Повесть
ПрозаТУРГЕНЕВ И.С. МУМУ. Повесть
ПрозаВИКТОР ПЕЛЕВИН. ЖЕЛТАЯ СТРЕЛА. Аллегорическая повесть
Страницы: << < 1 2

Свежее в блогах

Они кланялись тем кто выше
Они кланялись тем кто выше Они рвали себя на часть Услужить пытаясь начальству Но забыли совсем про нас Оторвали куски России Закидали эфир враньём А дороги стоят большие Обнесенные...
Говорим мы с тобой как ровня, так поставил ты дело сразу
У меня седина на висках, К 40 уж подходят годы, А ты вечно такой молодой, Веселый всегда и суровый Говорим мы с тобой как ровня, Так поставил ты дело сразу, Дядька мой говорил...
Когда друзья уходят, это плохо (памяти Димы друга)
Когда друзья уходят, это плохо Они на небо, мы же здесь стоим И солнце светит как то однобоко Ушел, куда же друг ты там один И в 40 лет, когда вокруг цветёт Когда все только начинает жить...
Степь кругом как скатерть росписная
Степь кругом как скатерть росписная Вся в траве пожухлой от дождя Я стою где молодость играла Где мальчонкой за судьбой гонялся я Читать далее.........
Мне парень сказал что я дядя Такой уже средних лет
Мне парень сказал что я дядя Такой уже средних лет А я усмехнулся играя Словами, как ласковый зверь Ты думаешь молодость вечна Она лишь дает тепло Но жизнь товарищ бесконечна И молодость...