О МАЯКОВСКОМ. Виктор Шкловский

 

Толстой восстанавливал восприятие реальной обыденности тем, что он ее описывал вновь найденными словами, как бы разрушая обычную логику связи, не доверяя ей.

Это новое отношение к предмету, которое сводится к тому, что предмет становится более ощутимым, и есть та искусственность, которая, по нашему мнению, создает искусство.

Явление, воспринятое много раз и уже не воспринимаемое, вернее, метод такого потушенного восприятия, я называл «узнаванием» в противоположность «видению». Цель образности, цель создавания нового искусства было возвращение предмета из узнавания в видение. Если говорить на языке современной физиологии, то дело сведется к торможению и возбуждению. Сигнал, поданный много раз, действует усыпляюще, тормозяще. На это совпадение моих тогдашних высказываний с работой Павлова мне указал Лев Гумилевский.

Вот что пишет Павлов:

«В развивающемся животном мире на фазе человека произошла чрезвычайная прибавка к механизмам нервной деятельности. Для животного действительность сигнализируется почти исключительно только раздражениями и следами их в больших полушариях, непосредственно приходящими в специальные клетки зрительных, слуховых и других рецепторов организма. Это то, что мы имеем и в себе, как впечатления, ощущения, представления от окружающей внешней среды, как общеприродной, так и от нашей специальной, исключая слово видимое и слышимое. Это – первая сигнальная система действительности, общая у нас с животными. Но слово составило вторую, специально нашу сигнальную систему действительности, будучи сигналом первых сигналов. Многочисленные раздражения словом, с одной стороны, удалили нас от действительности, и поэтому мы постоянно должны помнить это, чтобы не исказить наши отношения к действительности. С другой стороны, именно слово сделало нас людьми, о чем, конечно, здесь подробнее говорить не приходится. Однако не подлежит сомнению, что основные законы, установленные в работе первой сигнальной системы, должны так же управлять и второй, потому что это работа все той же нервной ткани».[40]

Я писал в 19-м году:

«Исследуя поэтическую речь как в фонетическом и словарном составе, так и в характере расположения слов, и в характере смысловых построений, составленных из ее слов, мы везде встретимся с тем же признаком художественного: с тем, что оно нарочито создано для выведенного из автоматизма восприятия, и с тем, что в нем видение его представляет цель творца, и оно «искусственно» создано так, что восприятие на нем задерживается и достигает возможно высокой своей силы и длительности, причем вещь воспринимается не в своей пространственности, а, так сказать, в своей непрерывности. Этим условиям и удовлетворяет «поэтический язык».[41]

Приведенная цитата не доказывает, что Опояз был прав. Не доказывает она, что и Павлов был прав. Это были идеи времени. Павлов от них частично ушел. Известно, что Павлов запретил употреблять в своей лаборатории слово «психология» и даже штрафовал за него. Впоследствии он занялся высшей мозговой деятельностью у людей. Раз он пришел в лабораторию и, сурово смеясь, сказал:

– Все рефлексы да рефлексы. Пора для такого количества рефлексов придумать новый термин, – например, психология.

Вот мы такого термина не придумали.

Сигналы, – но сигналы чего? Ведь в результате если разобрать все мои работы по сюжету, то мы видим, что искусство стремится восстановить ощущение.

Ощущение чего?

И тут я начинал доказывать, что искусство развивается вне зависимости от чего бы то ни было.

Таким образом, будучи эмпирически прав, будучи прав в своей борьбе с символизмом, в борьбе с махизмом, будучи прав в физиологической основе явлений, я принял временную связь смен форм искусства, не похожих друг на друга, за причинную связь.

Маяковский в это время терпеливо добивался, чтобы мы издавали свои вещи. Мы вместе с ним ходили к Луначарскому. Маяковский доставал нам деньги, втягивал нас в «Леф», но у него своя поэтика, и его выведение из автоматизма было другое.

Возьмем высказывания Ленина, записанные А. М. Горьким.

«В Лондоне выдался свободный вечер, пошли небольшой компанией в «мюзик-холл» – демократический театрик. Владимир Ильич охотно и заразительно смеялся, глядя на клоунов, эксцентриков, равнодушно смотрел на все остальное и особенно внимательно на рубку леса рабочими Британской Колумбии. Маленькая сцена изображала лесной лагерь, перед нею, на земле, двое здоровых молодцов перерубали в течение минуты ствол дерева, объемом около метра.

– Ну, это конечно, для публики, на самом деле они не могут работать с такой быстротой, – сказал Ильич. – Но ясно, что они и там работают топорами, превращая массу дерева в негодные щепки. Вот вам и культурные англичане!

Он заговорил об анархии производства при капиталистическом строе, о громадном проценте сырья, которое расходуется бесплодно, и кончил сожалением, что до сей поры никто не догадался написать книгу на эту тему. Для меня было что-то неясное в этой мысли, но спросить Владимира Ильича я не успел, он уже интересно говорил об «эксцентризме» как особой форме театрального искусства.

– Тут есть какое-то сатирическое или скептическое отношение к общепринятому, есть стремление вывернуть его наизнанку, немножко исказить, показать алогизм обычного. Замысловато, а – интересно!

Года через два, на Капри, беседуя с А. А. Богдановым-Малиновским об утопическом романе, он сказал ему:

– Вот вы бы написали для рабочих роман на тему о том, как хищники капитализма ограбили землю, растратив всю нефть, все железо, дерево, весь уголь. Это была бы очень полезная книга, синьор махист!»[42]

Проанализируем это чрезвычайно важное место.

1. Ленин заинтересован эксцентриками.

2. Ленин смотрит на показ реальной работы.

3. Он оценивает рекордную работу как сделанную нелепо, расточительно, говорит об анархии производства, о необходимости писать об этом.

4. Ленин говорит об эксцентризме в искусстве, о скептическом отношении к общепринятому, об алогизме обычного.

Переход, который не успел уловить Горький, состоит в том, что расточительность и, так сказать, нелепость капиталистического мира могла бы быть показана методами эксцентрического искусства с его скептическим отношением к общепринятому.

И, наконец, сам Горький связывает этот разговор с тем, что интересно было бы написать роман о расточительности капитализма.

Формулирую: Ленин заинтересовался «эксцентрическим искусством» и сейчас же расширил область его применения.

Он начал говорить о той области применения эксцентризма, которую можно найти у великих реалистов, – у Толстого, например.

Толстой свой реализм основывал на скептическом отношении к общепринятому, пересказывая жизнь иными, неавтоматическими словами.

Таким образом, эксцентрическое искусство может быть реальным искусством.

Идет вопрос о направленности всякого искусства.

Горький перед процитированными словами говорил:

«Трудно передать, изобразить ту естественность и гибкость, с которыми все его (В.И. Ленина) впечатления вливались в одно русло.

Его мысль, точно стрелка компаса, всегда обращалась острием в сторону классовых интересов трудового народа».

Новое входит в искусство революционно, действительность обнаруживается в искусстве, как обнаруживается тяжесть при падении потолка на головы владельцев.

Новое искусство ищет новое слово, новое выражение. Поэт страдает в попытках разрушить преграду между словом и действительностью. Он ощущает на губах уже новое слово, но традиция выдвигает старое понятие.

А оказывается —

прежде чем начнет петься,

долго ходят, размозолев от брожения,

и тихо барахтается в тине сердца

глупая вобла воображения.

Пока выкипячивают, рифмами пиликая,

из любвей и соловьев какое-то варево,

улица корчится безъязыкая —

ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,

возгордясь, возносим снова;

а бог

города на пашни

рушит,

мешая слово.[43]

 

Старое искусство лжет мелодрамой, лжет рифмой, если оно не переосмыслено.

 

 

 

Стих Маяковского

 

Работа тогдашних теоретиков, связанных с Маяковским, была неполна. Маяковский ею очень дорожил, он вместе со мной добивался у Анатолия Васильевича Луначарского возможности для нас издавать книги, но мы тогда издали не много. Говорили мы интереснее.

Мои основные работы были посвящены сюжету и не имеют прямого отношения к стиху. Работы Брика по ритмике так и не были докончены. Их и недоконченными надо издать.

Мне сейчас легче написать о рифме. Начнем с того, как относились к рифме символисты.

Звукам хотели тоже привязать точную символичность, прямую значимость.

Русский язык имеет то свойство, что в нем слабо осуществляются безударные слоги. «В произношении Блока, – говорит Андрей Белый, – окончания «ый» и просто «ы» прозвучали бы равно одинаково; а созвучия «обманом – туманные» – сошли бы за рифму».[44]

Тургенев называл рифмы Алексея Толстого «хромыми».

Толстой в письме возражал:

«Гласные, которые оканчивают рифму, – когда на них нет ударения, – по-моему, совершенно безразличны, никакого значения не имеют. Одни согласные считаются и составляют рифму. Безмолвно и волны рифмуют, по-моему, гораздо лучше, чем шалость и младость, чем грузно и дружно – где гласные совершенно соблюдены» (письмо 1859 года).[45]

Тургенев видит рифмы. Алексей Толстой слышит их, более глубоко чувствуя русский стих.

Уже Ломоносов рифмовал «кичливый» и «правдивый», а Сумароков горько его упрекал в большой статье своей «О стопосложении».

Силлабо-тонический стих знал слоги ударные и неударные, но слога редуцированного, неосуществленного он не знал.

Символисты придавали звуку мистическое толкование, и то, что было тенденцией развития языка, они осмысливали как рудименты мистических слов.

Андрей Белый рассказывает про Мережковского:,

«Или он примется едко дразниться поэзией Блока:

– Блок – косноязычен: рифмует «границ» и «царицу».

Как мячиками пометает глазками в меня, в Философова:

– У Льва Толстого кричал Анатоль, когда резали ногу ему: «Оооо!» Иван же Ильич у Толстого, когда умирал, то кричал: «Не хочу-ууу…» А у Блока: «Цариц-ууу?» «Ууу» – хвостик; он шлейф подозрительной «дамы» его; не запутайтесь, Боря, вы в эдаком шлейфе!»[46]

Вот этот кусочек про «цариц-ууу» – типичнейшая символистическая поэтика. Символисты занимались звуками языка, но придавали самим звукам эмоциональное и даже мистическое значение.

Рифмы Маяковского сделаны по звучанию, а не по графическому сходству. Он давал звуковую транскрипцию рифмы постольку, поскольку это можно сделать средствами приблизительного правописания…

Тренин в книге «В мастерской стиха Маяковского» пишет:

«В заготовках и черновиках Маяковского можно найти множество таких записей рифм:

нево – Невой; плеска – желеска; как те – кагтей; самак – дама; апарат – пара. И т. д. и т. д.

Подобного рода записи мне не приходилось встречать ни у одного поэта, кроме Маяковского.

Характерная их особенность в том, что Маяковский решительно отбрасывает традиционную орфографическую форму слова и пытается зафиксировать его приблизительно так, как оно произносится (то есть создает некое подобие научной фонетической транскрипции)».[47]

Мы издавали еще в 1916 году сборники по теории поэтического языка и в первом сборнике напечатали переводные статьи Грамона и Ниропа. Это были французский и датский ученые, которые довольно аккуратно доказывали, что сам по себе звук не имеет за собой эмоции. Так мы расчищали стол, на котором собирались работать.

Нашими соседями и друзьями были Лев Якубинский, Сергей Бернштейн.

Мы знали, что «у» в слове «цариц-ууу» и стон Ивана Ильича – явления разные.

Вырождающийся символизм прицеплял смысл к хвостику. К «у». Стихотворение давало адрес.

Адрес оказывался потусторонним.

Стих Маяковского весь организован.

Стих Маяковского в своем развитии разрешает многое в истории русского стиха.

Маяковский отказался от силлаботонизма, от счета слогов.

Уже Пушкин считал, что будущее русского стиха в русском народном стихе.

Тут он ссылается на Радищева, Тредиаковского и Востокова.

Радищев и Тредиаковский были революционерами вообще и революционерами в области стиха.

Александр Сергеевич Пушкин разрешал вопрос о стиховом размере вместе с вопросом о рифме.

«Радищев, будучи нововводителем в душе, силился переменить и русское стихосложение. Его изучения «Телемахиды» замечательны. Он первый у нас писал древними лирическими размерами. Стихи его лучше его прозы. Прочитайте его «Осьмнадцатое столетие», «Софические строфы», басню или, вернее, элегию «Журавли» – все это имеет достоинство».[48] В главе, из которой выписал я приведенный отрывок, помещена его известная ода «Вольность». В ней много сильных стихов.

Обращаюсь к русскому стихосложению. Думаю, что со временем мы обратимся к белому стиху. Рифм в русском языке слишком мало. Одна вызывает другую. «Пламень» неминуемо тащит за собою «камень». Из-за «чувства» выглядывает непременно «искусство». Кому не надоели «любовь» и «кровь», «трудный» и «чудный», «верный» и «лицемерный» и проч.

Много говорили о настоящем русском стихе. А. X. Востоков определил его с большою ученостью и сметливостью. Вероятно, будущий наш эпический поэт изберет его и сделает народным.

О том, что определенная система рифмовки, что сам нажим на рифму дает новое качество стиху, иронизирует его, знали и раньше. Остолопов в «Словаре древней и новой поэзии» писал:

«Иногда полагается в стихах несколько рифм сряду или с сочетанием, что бывает чаще в стихах вольных, и вообще в таких, в которых описывается материя неважная».

И приводит пример из Пушкина:

Узнай, Руслан: твой оскорбитель

Волшебник страшный Черномор,

Красавиц давний похититель,

Полнощных обладатель гор.

Еще ничей в его обитель

Не проникал доныне взор;

Но ты, злых козней истребитель,

В нее ты вступишь, и злодей

Погибнет от руки твоей.

 

В новом русском стихе рифма оказалась победительницей. Предсказания Востокова, который говорил: «Прелесть рифмы была бы для нас еще ощутительнее, ежели бы употребляема была не так часто и не во всяком роде поэзии, но с умным разбором, в некоторых только родах для умножения игривости и сладкогласия», – не оправдались.

Востоков думал, что наш стих, двигаясь к стиху народному, потеряет рифму, но это оказалось тоже неправильным.

Поиск шел большой. Не нужно думать, что Пушкин вообще решил вопрос рифмы. Он несколько раз говорил о том, что наша рифма исчерпана, и в то же время Вяземский утверждает, что Пушкин поссорился с ним из-за того, что он непочтительно говорил о рифмах.

Вот это любопытное замечание Вяземского:

«Воля Пушкина, за благозвучность стихов своих не стою, но и ныне не слышу какофонии в помянутых стихах. А вот в чем дело. Пушкина рассердил и огорчил я другим стихом из этого послания, а именно тем, в котором говорю, что язык наш рифмами беден. – Как хватило в тебе духа, сказал он мне, сделать такое признание? Оскорбление русскому языку принимал он за оскорбление, лично ему нанесенное. В некотором отношении был он прав, как один из высших представителей, если не высший, этого языка: оно так. Но прав и я. В доказательство, укажу на самого Пушкина и на Жуковского, которые позднее все более и более стали писать белыми стихами. Русская рифма и у этих богачей обносилась и затерлась».[49]

Сам Пушкин писал как бы отрицая рифму, но Пушкин издавал «Современник». «Современник» чрезвычайно редакторский журнал. Статьи для «Современника* заказаны, прописаны, оговорены Пушкиным. Номера организованы до конца. В первом томе после официальной части напечатана статья барона Розена о рифме. Я думаю, что эта статья была написана после долгих разговоров.

Розен пишет:

«Кроме «Слова о Полку Игореве», еще из древних стихотворений, собранных Киршею Даниловым, видно, до какой степени наша народная поэзия, в особенности когда она принимает эпический характер, чуждается рифмы. Считаем излишним плодить доказательство тому, что сия последняя ладит только с русскою шуткою, мы могли бы указать на песни легкого и веселого содержания, а именно на песню «За морем синица», исполненную созвучий, – но читатель, надеемся, не потребует убедительнейших доводов».[50]

В пушкинском журнале в первом номере выступает, таким образом, с декларацией второстепеннейший человек. Розен преданно любил русский язык и очень мало понимал в русской литературе.

Мнение, которое он приводит, очень любопытно по самому указанию на сферу применения рифмы и потому, что оно напечатано в пушкинском журнале. Рифма могла у нас получить новую жизнь как рифма каламбурная.

В конце статьи Розен писал: «Последним убежищем рифмы будет застольная песня или, наверное, дамский альбом!»

Это осуществилось в полуальбомных стихах Минаева.

Оттуда пошла каламбурная рифма,

Маяковский уничтожил силлабо-тонический стих, создал новый русский стих. Отклонения от силлаботонизма у Блока не могут быть поставлены в ряд с системой Маяковского.

Искусство изменяется не мало-помалу. Новые явления, накапливаясь, но еще не осознаваясь, осознаются потом революционно.

Стяжение у Блока, строки его, как бы выключающие на момент общие законы старого русского стиха, похожи на прыжок лыжника с горы. Все-таки это лыжник, а не птица. Он совершает некоторую часть кривой своего падения без соприкосновения со снегом, но приземлится опять к покатой дороге.

Стих Маяковского – крылат.

Но понадобилось новое усиление рифмы, потому что рифма теперь определяет границы ритмических единиц.

Эта рифма возродилась в том виде, в котором она существовала в народной песне и в пословице.

Такая рифма особенно сильно подтягивает рифмуемое слово. Маяковский писал о том, как он искал рифму:

«Может быть, можно оставить незарифмованной? Нельзя. Почему? Потому что без рифмы (понимая рифму широко) стих рассыплется.

Рифма возвращает вас к предыдущей строке, заставляет вспомнить ее, заставляет все строки, оформляющие одну мысль, держаться вместе».[51]

Вот почему понадобилась новая теория рифмы.

Рифма, необыкновенно усиленная, позволила окончательно изменить стих, графически разбить, выделить из него главное слово и противопоставить это слово целому выражению.

Стих не сделался прозаическим, хотя в условии произношения стих Маяковского ближе к прозаической речи, чем стих Пушкина, потому что он не требует восстановления исчезнувшего в языке.

Это ораторский стих, и потому он не поется.

В словесном своем составе стих Маяковского тоже чрезвычайно нов.

Он изменил прилагательное, в сниженный стих с каламбурной рифмой ввел чудовищный сложный эпитет, или просто неожиданный, как «простоволосая церковь», или такой сложный, как «массомясая, быкомордая орава». Он изменил отношения определения к определяемому, отнесясь к предмету мертвому, как к предмету живому. Например: «скрипкины речи», «стеганье одеялово».

Он инверсировал фразу, заново перевинтил предлоги, он переменил места значимых и нейтрально-подсобных слов.

Маяковский изменил поэтическую речь, почти всюду заменив соподчинение параллелизмом.

В том разница стиха Маяковского и стиха подражателей.

Маяковский переставил слова в русском языке, переменил их смысловое значение.

Поэты сосредоточили все свои усилия на слабых изменениях оттенков смысла, они уже работали ритмико-синтаксическими слитностями, переставляя их, и это было разрушено Маяковским, который взломал спаянное ледяное поле слов и на огромном опыте Хлебникова и народной песни, на ораторской речи построил новую ощутимую поэзию.

Он смог это сделать потому, что у него был парус.

Когда-то Блок говорил мне, что когда он меня слышит, то в первый раз слушает правду про стихи, но то, что я говорю, поэту знать вредно.

Вредно это было потому, что это была неполная правда. Не было паруса.

Полная правда была бы полезна поэту.

Но почему я вспомнил о парусе? Виктор Хлебников писал Крученыху: «Длинное стихотворение представляет соединение неудачных строк с очень горячим и сжатым пониманием современности».

Дальше зачеркнуто. «В нем есть намек на ветер, удар бури. Следовательно, судно может идти, если поставить должные паруса слова».

Стихотворение может родиться импульсом, фетовским предчувствием песни, которое еще не знает, во что оно выльется.

Гоголь о малорусских песнях говорил: «Тогда прочь дума и бдение! Весь таинственный состав его требует звуков, одних звуков. Оттого поэзия в песнях неуловима, очаровательна, грациозна, как музыка.

Поэзия мыслей более доступна каждому, нежели поэзия звуков или, лучше сказать, поэзия поэзии. Ее один только избранный, один истинный в душе поэт понимает; и потому-то часто самая лучшая песня остается незамеченною, тогда как незавидная выигрывает своим содержанием».[52]

У Пушкина в отрывке «Осень» это звучит так:

И забываю мир, и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне:

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,

Излиться, наконец, свободным проявленьем.

 

Пушкин пишет дальше о давних знакомцах мечты, образах, которые существуют у поэта, и дальше входит образ паруса:

Минута – и стихи свободно потекут.

Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,

Но, чу! – матросы вдруг кидаются, ползут

Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;

Громада двинулась и рассекает волны.

 

Плывет. Куда ж нам плыть?..

 

У Маяковского стихи рождались ритмом, но ритм этот у него рождался основным словом, заданием.

«Я хожу, размахивая руками и мыча еще почти без слов, то укорачивая шаг, чтобы не мешать мычанью, то помычиваю быстрее в такт шагам.

Так обстругивается и оформляется ритм – основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытаскивать отдельные слова.

Некоторые слова просто отскакивают и не возвращаются никогда, другие задерживаются, переворачиваются и выворачиваются по нескольку десятков раз, пока не чувствуешь, что слово стало на место (это чувство, развиваемое вместе с опытом, и называется талантом). Первым чаще всего выявляется главное слово – главное слово, характеризующее смысл стиха, или слово, подлежащее рифмовке».[53]

У Маяковского были ритмические заготовки, были ритмические импульсы, когда стих начинал гудеть еще не выявленным звуком, как «в брюхе у рояля». Все это опиралось на тематический парус слова. Говоря каламбурно, так как это слово было очень часто словом рифмы, Маяковский рифмизировал стих, чрезвычайно усилив его.

Рифма Маяковского напоминает нам о высказывании простодушного Розена, закрепленном мудрым Пушкиным.

Рифма Маяковского должна быть не легкой.

Он не может рифмовать «резвость» и «трезвость».

Новая рифма, то есть понятие, приведенное рифмой, должно быть разнокачественно с рифмой первой в эмоциональном отношении.

В черновике стихов к Есенину была рифма «резвость – трезвость».

Она не годна.

«Такова судьба почти всех однородных слов, если рифмуется глагол с глаголом, существительное с существительным, при одинаковых корнях или падежах».[54]

Глагольная рифма – не рифма, как не рифма и падеж, потому что она возвращает голое грамматическое совпадение, не возвращая смысла.

Не мог Маяковский поставить «резвость» еще потому, что это слово комическое, значит, ему нужно было смысловое слово, и другое слово – слово иного качества.

Маяковский говорил:

«Рифма связывает строчки, поэтому ее материал должен быть еще крепче, чем материал, пошедший на остальные строчки».

Он взял слово «врезываясь», после этого понадобилось переинструментовать строчку, чтобы «т» и «ст» слова «трезвость» тоже нашли звуковое соответствие в соседней строке.

Появляется слово «пустота».

Это превосходный анализ, данный самим поэтом.

О том, что рифма должна быть смысловою, знали в пушкинские времена.

В «Словаре древней и новой поэзии» (СПб., 1821) Остолопов писал:

«Рифма, по нашему мнению, может иметь следующие достоинства: во-первых, она производит приятность для слуха, приобвыкшего чувствовать оную; во-вторых, она облегчает память, подавая отличительнейшие знаки для отыскивания стези мыслей, т. е. иной стих был бы совершенно забыт, если бы окончательный звук другого стиха не возобновил его в памяти; в-третьих, она производит иногда нечаянные, разительные мысли, которые автору не могли даже представиться при расположении его сочинения. В сем можно удостовериться, рассматривая стихотворения лучших писателей» (часть 3-я).

Но одновременно весь тот образ, который родился у Маяковского: «Летите, в звезды врезываясь», – связан с образом полета в небо в поэме «Человек».

Небо разлуки, небо Марка Твена.

Маяковский плыл под большим парусом своей темы.

Мы несколько ушли вперед. Стихотворение «Сергею Есенину» написано позднее.

Но Маяковский сам развернулся так неожиданно, бесповоротно, что кажется иногда, что можно выключить время, говоря о его стихах.

Работа Опояза, работа Брика, недоработанные им «ритмико-синтаксические фигуры» были нужны Маяковскому.

Пушкинские ритмы вобрали в себя столько слов, что уже давали готовые словесные разрешения.

Ритмико-синтаксические фигуры предопределяли ход мыслей.

Семантика символистов родила новые словосочетания и тоже была исчерпана.

Надо было поднять парус в новый ветер.

Звуковые повторы – юношеская работа О. Брика. Ритмико-синтаксические фигуры остались неперепечатанными в «Новом Лефе».

Эта книга, похороненная в разрозненных номерах журнала, нужна была для того, чтобы люди могли отдаться ритму своей мысли.

Маяковский смог прийти к новым ритмам потому, что он учился не только у поэтов.

Конечно, он не один.

Хлебников, Пастернак, Асеев работали вместе.

Самый синтаксис русской речи был изменен.

Мы в прозаической речи создали соподчиненное предложение, оно более письменное, чем диалогическое.

Комизм и характерность сказа у Лескова и даже речи героев Островского основаны на том, что соподчиненная фраза не осуществляется. Слова не хотят выстроиться в этот искусственный ряд и внутренне заново неоднократно переосмысливаются одно относительно другого.

Маяковский перешел на параллелизм.

Казалось бы, он вернулся к архаической сфере торжественной русской старой прозы.

Но сложная, отчасти подкрепленная рифмами взаимоотнесенность параллелей создала иное движение, разговорность его.

Пастернак соподчиненное предложение, подкрепив ритмом, ввел в стихи. Его стихи оказались полным овладением Измаилом, взятым штурмом. Короткость дыхания акмеистов наконец была побеждена.

Маяковский говорил, что «Пастернак – это применение динамического синтаксиса к революционному заданию».

Он говорил в статье «Как делать стихи»:

«Отношение к строке должно быть равным отношению к женщине в гениальном четверостишии Пастернака.

В тот день тебя от гребенок до ног[55],

как трагик в провинции драму Шекспирову,

таскал за собой и знал назубок,

шатался по городу и репетировал».

 

Стихи эти синтаксически очень сложны.

Но закончим мысль. То, что сделал Маяковский, это грандиознейшее продвижение русского стиха, расширение стиховой семантики.

Русский стих разнообразен.

Классический стих Маяковского не повествователен. Это – ораторская речь.

Ораторская речь сама имеет свой синтаксис. Ораторская речь обычно основана на параллелизме. Ее синтаксическое строение часто поддерживается осуществлением одного заданного образа.

Когда Маяковский в предсмертной поэме выступил повествовательно, он написал стихи, приближающиеся к старым классическим:

Парадом развернув

                  моих страниц войска,

я прохожу

                  по строчечному фронту.

Стихи стоят

                  свинцово-тяжело,

готовые и к смерти,

                  и к бессмертной славе.[56]

 

Это стихотворение все целиком связано с пушкинским «Памятником» и через него с Горацием.

Поэт боялся аплодисментов попов.

Коротко дышащие прозаики и критики хотели бы, чтобы Маяковский умер раскаявшись, вернувшись в лоно православного стиха.

Но Маяковский написал стихи, в которых он пользуется ритмами, старыми ритмами, так, как будущее воспользуется его ритмами, и так, как пьют города воду из древних римских водопроводов.

Маяковскому удалось реформировать русский стих потому, что у него была задача отобразить новый мир.

Очень многие люди вокруг Опояза и в Опоязе правильно относились к революции.

Брик до Октябрьской революции начал говорить о том, что надо потребовать публикации тайных договоров. То же говорил Лев Якубинский.

Я занимал иную позицию и в газете «Искусство коммуны» рьяно доказывал независимость футуризма от революции.

Кроме того, я доказывал полную независимость искусства от развития жизни. У меня была неправильная теория саморазвивающихся поэтических ген.

Не время оправдывать себя через двадцать лет. Я виноват и в том, что создал теорию, ограниченную моим тогдашним пониманием, и этим затруднил понимание того, что было в ней правильно. Единственно, что могу сказать в свое оправдание, и даже не в оправдание, а в качестве комментария, что я от того времени ношу на себе много реальных ран.

Логику моего письма в газету «Искусство коммуны», конечно, я объяснить могу. А письмо было о том, что искусству нет дела до политики.

Когда наступал Врангель, то я с ним дрался, но я тогда не был коммунистом и защищался в своеобразной башне из метода. Была такая башня из слоновой кости на Таврической улице, в ней жил Вячеслав Иванов. В той башне говорили о стихах и ели яичницу.

Неправильное понимание мира испортило теорию, вернее, создало неправильную теорию.

Оно портило жизнь.

Я в результате неправильного отношения к революции в 1922 году оказался эмигрантом в Германии.

 

 

 

 

Раздел IV

 

В нем три главы. Одна – о том, как ходила зима вокруг дома Маяковского, другая – рассказ о дальнем острове в Северном море. Третья же представляет собою как бы примечание к поэме Маяковского.

 

 

В снегах

 

Это было время, когда Ленин писал о том, как развешивать газеты.

Газет не хватало. Значит, надо развесить, чтобы их читали, на стенках. Но клей – это мука, а муки тоже не было. Приколотить – это гвозди. Гвоздей не было. Предлагалось наколачивать газеты деревянными клинышками.

На книги при тираже в 1000 бумага была. Но печатали в маленьких форматах.

Маяковский для ИМО нашел все же много бумаги, только очень плохой, и издавал большими тиражами.

Было очень холодно, в типографиях с валов не сходила краска, она застывала, а вал замерзал и прыгал.

Также было нечем мыть шрифты.

Петроград ел главным образом овес. Овес парят в горшке, потом пропускают сквозь мясорубку, продавливают, сминая, распаренное зерно, промывают его; получается овсяная болтушка. Ее можно есть.

Мороженую картошку мыть нужно, покамест она еще не отмерзла. Она сладкая и невкусная. Прибавляем, если есть, перец.

Конина же вообще, если ее жарить, лучше, чем вареная. Но жарить надо на чем-нибудь. Один мой знакомый жарил бифштексы на мыле, подливая уксус. Уксус нейтрализовал соду мыла.

Я ничего не придумываю. Делал это один специалист по персидскому языку.

Наступила зима. Снега выпало очень много. Он лег высокими сугробами. По снегу протоптали мы узкие дорожки.

Ходили мы по этим дорожкам, таща за собой санки.

За плечами носили мешки.

Писали мы в то время очень много, и Опояз собирался, я думаю, каждую неделю.

Тогда Борис Эйхенбаум, молодой еще, еще не седой, написал книгу о молодом Толстом. И сейчас скажу – хорошая была эта книга.

Мы собирались у меня на квартире, на квартире Сергея Бернштейна, почти в темноте, при крохотном кругленьком желтом пламени ночника.

Печки-«буржуйки» появились позднее.

Работала «Всемирная литература», и Блок спорил с Волынским по вопросу о гуманизме.

Мы собирались также на Литейном, в доме Мурузи, в бывшей квартире бывшего банкира Гандельмана.

Эта квартира похожа на Сандуновские бани.

Раз, когда подходил Юденич, во время заседания литературной студии, вошел Гандельман с женой. Мы разговаривали о «Тристраме Шенди». Гандельманша прошла сквозь нас и начала подымать подолы чехлов на креслах, смотреть, не срезали ли мы креслину кожу.

Потом Гандельманша исчезла.

Когда бывала оттепель, город отмерзал.

В Ленинграде в оттепель дул влажный морской ветер. Он потеет, соприкасаясь с холодной шкурой нетопленных домов, и редки были в те дни в серебряном от инея городе темные заплаты тех стен, за которыми топились комнаты.

Это было в то время, когда на нас со всех сторон наступали.

Мир там, далеко, там, где есть пальмы и березовые дрова.

Непредставим почти.

Раз оттуда приехал в сером костюме и с большими чемоданами бледноволосый Уэллс с сыном.

Еще была осень.

Он остановился у Горького. Сын плясал танец диких, гремя ключами. Отец рассказывал про свои английские дела.

Сын ходил по городу и видел то, что мы не видели. Он спрашивал: «Откуда у вас цветы?»

Действительно, в городе были цветы в цветочных магазинах, они продолжались. Где-то, очевидно, были оранжереи.

Он спрашивал нас, почему у нас столько людей в коже, справлялся о ценах и говорил убежденно: «В этой стране надо спекулировать».

Он говорил на нескольких языках и, сколько мне помнится, по-русски немного. Отец говорил только по-английски и объяснял это так: «Мой отец не был джентльменом, как я, и он не обучил меня языкам, как я обучил своего сына».

Я выругал этого Уэллса с наслаждением в Доме искусств. Алексей Максимович радостно сказал переводчице:

– Вы это ему хорошенько переведите.

Так вот, из этого Петербурга я ездил в Москву за зубной щеткой.

На вокзале продавали только желе; оно было красное или ярко-желтое, дрожало. Больше ничего не продавалось.

В Москве опять снега, в Москве закутанные люди, санки, но есть Сухаревка. Шумят, торгуют, есть хлеб и упомянутая мною зубная щетка.

Брики жили на Полуэктовом переулке, в квартире вместе с Давидом Штеренбергом. Вход со двора, белый, если мне не изменяет память, флигель. Белый флигель, три ступеньки, лестница и около лестницы, на снегу, рыжая собака Щен.

Щен был, вероятно, незаконнорожденным сеттером, но его не спрашивали, что делали его родители. Его любили потому, что его любили.

Бывает же у собак такое счастье.

Комната Бриков маленькая, в углу камин. Меня попросили купить дров, предупредили: «Не покупай беленьких».

Я пошел с Полуэктова переулка на Трубу, на базар. Торгуют чем бог послал. Вязанку березовых поленьев купил быстро, повез уже. По дороге сообразил, что они беленькие-беленькие.

Начал колоть, положил их в камин, затопил, – я люблю топить печки, – сладкий, пахучий дым неохотно обвил поленья, лизнул их два раза, позеленел, пропитался паром и погас.

Это были беленькие, несгораемые.

Холодело, конечно, на улице. Москва была в сугробах. Пришел Маяковский и утешал меня, что они как-нибудь сгорят.

Лубянский, 2, тогда был квартирой Московского лингвистического кружка. Узкая, похожая на тупоносую лодку комнатка, камин.

Это та лодочка, в которой плыл Маяковский.

Несчастливая лодочка.

В камине там сжег я карнизы, ящик от коллекции с бабочками и не согрелся.

У Бриков в комнате висел ковер с выпукло вышитой уткой, лежали теплые вещи. Было очень холодно.

Там, на Полуэктовом, угорели Лиля, Ося, Маяковский и рыжий Щен.

Оттуда ходил Володя к Сретенке, в Росту.

Есть пьеса Погодина «Кремлевские куранты».

Там рассказывается, как Часовщик с большой буквы, ушедший, вероятно, из пьесы символистов, наверху Спасской башни настраивает кремлевские куранты, а мелодию ему напевает красноармеец. Куранты настроены, так сказать, с голоса народа.

Было это на самом деле иначе и интереснее.

Существовал хороший художник, с которым много работал Маяковский.

У художника руки умелые, художники сохранили в своих руках древнее ремесло, они последние ремесленники в старом значении этого слова, и в них тонкой линией прошла и не оборвалась традиция вдохновенного труда.

Художник Черемных умел настраивать башенные часы.

Он и наладил кремлевские куранты.

Кремлевские куранты не связаны с теми часами, которые есть у Погодина. Это другие часы. Там понадобилось другое качество человеческого умения.

Этот художник начал делать от руки Окна Роста.

Так резали тогда гравюры на линолеуме; часто приходилось заменять технику высоким умением.

У Маяковского было ощущение высокого профессионала. У него было ощущение, что он не может не написать и не может не издаться.

Наступал Деникин. Нужно было, чтоб улица не молчала. Окна магазинов были слепы и пусты. В них надо было вытаращить мысль. Первое Окно сатиры было вывешено на Кузнецком мосту в августе 1919 года. Через месяц работать начал Маяковский.

До Маяковского Окно делалось как собрание рисунков с подписями. Каждый рисунок был сам по себе. Маяковский начал делать сюжеты – целый ряд рисунков, соединенных переходящим от кадра к кадру стихотворным текстом.

Рисунок имеет текстовое значение. Текст соединяет рисунки. Если Окна напечатаны без рисунков, то текст надо изменять, иначе получится непонятно.

Маяковский, говорят, – и это верно, – сделал полторы тысячи Окон. Количество рисунков было и по шесть и побольше.

Стихов набиралось на второе полное собрание сочинений.

Я пошел с Маяковским на работу. Сперва говорили, потом остановились. Он сказал:

– Мне нужно придумать до того дома четыре строчки.

Я смотрел, как он работает. Это было большое напряжение. Он шел в коротком пальто, в маленькой шапке, далеко отодвинутой на затылок, шел легко. Но надо было не только идти и дышать, но и выдумывать.

В Росте «буржуйка», дым стал и спокойно стоит на высоте моей заячьей шапки.

Маяковский в дыму уже не может разогнуться.

Работают на полу. Маяковский делает плакат, другие трафаретят, делают на картоне вырезки по контуру, третьи потом размножают дома по трафарету. Лиля в платье, сделанном из зеленой рубчатой бархатной портьеры, подбитой беличьими брюшками, тоже пишет красками.

Она умеет работать, когда работает.

Брик главным образом все теоретически осмысливал.

Высокий Шиман, который когда-то расписывал шарфы и издавал на фисгармонии заумные вопли, работает на дому.

У него чисто, чистая краска, чистые кисти, и Маяковский его теперь уважает за аккуратность в работе.

Маяковский правильно делал, что рисовал Окна Роста.

Окна Роста правильно существовали и кончились тогда, когда опять появились магазины.

Тогда Маяковский приехал в Питер, и сердился, и смеялся, что в питерской Росте в окно вмерзли старые рисунки Владимира Лебедева с подписью Флита. Они вмерзли и извещали улицу о том, что уже изменилось.

И Маяковский удивлялся, как можно было не переменить плакатов. Но шел еще 20-й, 21-й год. Маяковский работал на революцию.

Ему нужна была дорога вперед, и каждый шаг, который он делал, был дорог.

Роста – это тяжелая работа.

Так как я был без денег, то Володя хотел мне помочь и тоже предложил красить. Но я запутался в бесчисленных горшках с красками, которые стояли прямо на плакатах.

Перевернул горшок, и не помню, во что превратили пятно, как его тематически оформили.

Рядом Сухаревка, много двускатных палаток, пар от человеческого дыхания на морозе, часы на столбе подгоняют работу.

Знаменитый физик Араго писал биографию создателя основ небесной механики – Кеплера.

Кеплер был спокоен, самоуверен.

Он говорил, что если вселенная ждала столько тысячелетий человека, который ее поймет, то этот человек может подождать несколько десятков лет, покамест его поймут.

Кеплеру приходилось, говорит Араго, продавать свои работы прямо книгопродавцу.

Ему почти не хватало времени быть гениальным.

Тем не менее законы небесной механики установлены, и разве мы знаем, должен ли быть счастлив гений?

Единственное, что можно сказать, что мы хотели бы, чтобы гений был счастлив.

В первом томе «Капитала» Маркс пишет:

«Алмазы редко встречаются в земной коре, и их отыскание стоит поэтому в среднем большого рабочего времени. Следовательно, в их небольшом объеме представлено много труда. Джейкоб сомневается, чтобы золото оплачивалось когда-нибудь по его полной стоимости. С еще большим правом это можно сказать об алмазах».[57]

В картинах мы платим за неудачи. Картина Рубенса или Рембрандта стоит дорого не потому, что ее долго писали, а потому, что ею оплачиваются неудачи многих.

Общая работа выражается в едином человеке, и его пытаются обычно посмертно поблагодарить за удачу человечества.

Но после смерти можно ждать и десятилетия. Маяковский много думал об этом. Прочтите «Разговор с фининспектором». Там прямо говорится о промывке руды.

Но Маяковскому платили только за количество.

Жили трудно.

Он проработал всю жизнь, оплачиваемый по часам.

Вот это количество строк, эти стихи, размеренные по шагам, они были трудны.

Маяковский после революции полюбил мир.

Полюбил с того дня и часа, когда сказал в феврале:

Наша земля.

Воздух – наш.

Наши звезд алмазные копи.

И мы никогда,

никогда!

никому,

никому не позволим!

землю нашу ядрами рвать,

воздух наш раздирать остриями

отточенных копий.[58]

 

Блок был неправ, когда он упрекал Маяковского после «Мистерии-Буфф», что там счастье – это булка.

Это наша булка.

Он стал к миру ласков. Ведь еще в своей трагедии говорил он, что, может быть, вещи надо любить.

Когда-то Василий Розанов, говоря о том, что кулачок-извозчик называет лошадей своими «зелененькими», радовался этому и говорил, что ничего не сделает социализм с этой любовью к своей зелененькой, особенно влюбленно названной лошади.

А Маяковский любил воздух и дрова. У него без всякой программы слово «наше» стало таким же ласковым, как слово «мое».

Мы не уйдем,

                       хотя

                               уйти

имеем

            все права.

В наши вагоны,

                          на нашем пути,

наши

         грузим

                      дрова.

Можно

             уйти

                     часа в два, —

но мы —

                 уйдем поздно.

Нашим товарищам

                               наши дрова

нужны:

                товарищи мерзнут.[59]

 

Но между тем еще не было и социализма.

Надо было очень много писать.

Он полюбил вещи, он полюбил день, кончился прежний Маяковский.

Прежде про него писал Виктор Хлебников; мне об этом письме напомнил Мирон Левин, оттуда, из Долоссов над Ялтой, умирая.

Там был снег, снег, сосны, внизу море и близкие огни города, в который нельзя спускаться, и все кругом больные, и у всех туберкулез. Он написал мне про Хлебникова. Напомню письмо 1914 года В. Каменскому.

«У тигра в желтой рубашке: «в ваших душах выцелован раб» – ненависть к солнцу, «наши новые души, гудящие, как дуги» – хвала молнии, «гладьте черных кошек» – тоже хвала молнии (искры)».

Да, были ночные стихи. Ночь и окровавленные карнизы. Ночью у Страстного монастыря, ночная улица.

Но когда земля стала нашей и солнце стало нашим, он полюбил людей. В 1920 году, при одном из приездов в Москву, ходил я с Маяковским по городу.

Зашли в ЛИТО – Литературный отдел. Комната, в которой много столов. В комнате читает старик на тему «Мечта и мысль Тургенева».

Его зовут Гершензон, он уже седой, понимает искусство, но все хочет пролезть в него, как сквозь дверь, и жить за ним, как жила Алиса в Зазеркалье.

Все были в шапках.

Мы сели на столах сзади, потом начали задирать Гершензона, говорили о том, что нельзя перепрыгивать через лошадь, когда хочешь сесть в седло, что искусство в самом произведении, а не за произведением.

Гершензон спросил Маяковского:

– А почему вы так говорите? Я вас не знаю.

Он ответил:

– В таком случае вы не знаете русской литературы: я Маяковский.

Поговорили, ушли. На улице Маяковский говорит:

– А зачем мы его обижали?

Я потом узнал, что Гершензон вернулся домой веселым и довольным: ему очень понравился Маяковский и весь разговор, который был про искусство.

Холодно, трудно, трудно было нашей стране. Поэт плывет в маленькой лодке, в которой тринадцать метров. С ним люди. Он их защищает, но, кроме того, он везет с собой груз искусства и отвечает за меня и других многих.

Приехал Маяковский в Петроград. Уже установился быт. Обозначились сравнительно теплые места, теплые в очень условном и хорошем смысле. На них собрали писателей.

Был Дом искусств в большом корпусе, который выходил на Мойку, Невский и на Морскую. Там квартира в два этажа. Раньше там жил Елисеев со своей женой и четырнадцать человек его прислуги. У него была уборная в три окна, с велосипедом.

Спальня поменьше, ванна, расписанная лилиями, и отдельно баня, и там тоже ванна – фарфоровая, и зал лепной, и столовая. Вот тут устроили Дом искусств.

Аким Волынский сидел на кухне в шапке и читал отцов церкви по-гречески.

Внизу, в коридоре, жил Пяст, я, повыше жил Слонимский, потом мы начали переселяться, распространяться. Приехали Ольга Форш, Грин, Зощенко, Лев Лунц.

Здесь тоже читали о стихах.

Приходил и сидел в пальто старичок архитектор.

В царское время он построил дом, и дом упал.

Архитектора лишили права строить. Но он не умер. Где-то старел.

Во время революции, ища отопленного места, он забрел в Дом искусств, спал во время докладов и даже написал какой-то маленький рефератик, чтобы его не лишили возможности сидеть на стуле в комнате, в которой не мерзла вода,

Там читал Белый и вырывал из воздуха уже который раз те же слова: «Человек! Человека!»

29 сентября 1920 года праздновали юбилей Кузмина Михаила, Пришел Блок.

Тихо, смотря на Кузмина, сказал:

– А ты все прежний.

Два ангела напрасных за спиной.

Вторая строка – стихи.

И поцеловал Кузмина.

Здесь, в общем, укрепились акмеисты. Но в конце коридора за ванной заводились уже Серапионовы братья; молодой Михаил Слонимский в френче, перешитом из солдатской шинели, и в черных разношенных валенках лежал на кровати, покрывшись пальто и размышляя о том, удастся ли ему кончить университет и как бороться с орнаментальной прозой.

Уже был Всеволод Иванов, в полушубке из горелой овчины и с рыжей засохшей бородой, тоже как будто опаленной.

Николай Тихонов начинался, писал баллады.

Вообще в Ленинграде увлекались сюжетным стихом и Киплингом.

Сюда приезжал Маяковский, он останавливался в большой библиотеке; в библиотеке шкафы, красные, с зелеными стеклами, и очень мало книг.

К нему приносили большой поднос, на котором стоял целый хор стаканов с чаем, и другой поднос, с пирожными.

Собирались люди, приходили Эйхенбаум, Тынянов, Лев Якубинский и другие многие.

Здесь Маяковский читал «150 000 000».

Пришел в библиотеку.

Лакей, еще елисеевский, внес чай. Маяковский подошел к нему и, принимая поднос, сказал:

– А что, у вас так не умеют писать?

Но Ефим был глубоко и персонально обработан поэтами, и он ответил с неожиданной холодностью:

– Я, Владимир Владимирович, предпочитаю акмеистов.

И ушел, очень важно.

Маяковский не ответил, а вечером услышал баллады, и баллады ему понравились.

Возможно, что и он запомнил баллады для поэмы «Про это»,

Так вот, договорим о Росте.

В Росте надо было Володе работать, но меньше.

Мы это и тогда понимали.

Роста – большая работа, но самая большая работа была сделана Маяковским, когда он писал «Про это».

Маяковского многие поправляли, руководили, много ему объясняли, что надо и что не надо. Все ему объясняли, что не надо писать про любовь. Разговор этот начался так в году 16-м. После стихов, написанных к Лиле Брик «вместо письма», было вот что:

«А за этим большая поэма «Дон-Жуан». Я не знала о том, что она пишется. Володя неожиданно прочел мне ее на ходу, на улице, наизусть – всю. Я рассердилась, что опять про любовь, – как не надоело! Володя вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице по ветру»[60].

Она думала, что уже знает всех донжуанов.

Может быть, без нее было бы больше счастья, но не больше радости. Не будем учить поэта, как жить, не будем переделывать чужую, очень большую жизнь, тем более что поэт нам это запретил.

Осип Брик все это оформлял теоретически, все, что происходило, – необходимость писать слишком много строк и не писать поэмы, – все находило точное и неверное оправдание.

В 1921 году, в мае, Маяковский слушал Блока.

Зал был почти пуст. Маяковский потом записал:

«Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, – дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла».[61]

Он не смог перейти горы. Дело не в том, что Блок писал романсы.

Это хорошо, что он их писал.

Неправда, что поэты пишут не для народа. Хорошие песни отбираются народом.

Имена смываются, изменяются строки, но песня поется.

Около нее создается новая песня и возвращается к поэту,

Песня, часто цыганская, о бедном гусаре, просящем постоя, о вечере, о поле, об огоньках лежит вокруг всей литературы.

И в середине стоит, протягивая над ней руку, Пушкин.

Приходит море. Оно приходит Невою к круглым ступеням каменных лестниц, и плещется, и ропщет, как проситель. Личная жизнь, любовь приходит к поэзии со своими метрами жилой площади.

Евгений подает жалобу на Медного всадника и угрожает ему.

Личная жизнь приходит с ветром и затопляет великий город великой литературы.

Примирения, счастья, нового счастья, культуры, основанной на счастье человека, на осуществлении его права, хотел Маяковский.

Он не оставлял своей души, как оставляют пальто в передней, он подымал простейшую тему, сливая ее с темой революции.

Итак, была Роста.

А Маяковский, который уже относился ко всему миру хорошо, имел с кем поговорить.

Солнце заходило в Пушкине за горы.

Оно заходило за крыши бедных деревень.

Туда, где сейчас водохранилище.

Заходило, заходило, а потом поэт скаламбурил: зайди, мол, ко мне.

И вот они поговорили, как приятели:

…сижу, разговорясь

с светилом постепенно.

Про то,

про это говорю,

что-де заела Роста,

а солнце:

«Ладно,

не горюй,

смотри на вещи просто!»[62]

 

Но солнце выиграло благодаря своему долголетию, и оно вообще притерпелось.

Маяковский был терпелив, весел.

Надо быть чистым, подтянутым, бритым.

Маяковский очень хорошо знал, что такое хорошо, что такое плохо.

Быть бритым – это хорошо.

А бритвы нет. Бритва есть на Лубянском проезде, в квартире напротив.

Бритва «жиллет».

Владимир Владимирович брал бритву у соседей.

Идет, позвонит, побреется и вернет.

Но бритвы снашиваются.

У соседей было двое молодых людей. Им для Маяковского бритвы было не жалко.

Была там еще мама – дама. Волосы зачесаны назад, но с валиком. Говорит: «Он бритву возвращает, не вытерев хорошенько».

Приходит Владимир Владимирович за бритвой.

Ему владелица отвечает:

– Занята бритва, Владимир Владимирович, и очень, очень долго еще будет занята.

– Понимаю, – ответил Маяковский, – слона бреете.

И ушел.

В 1921 году устроил Маяковский «дювлам». Слово «дювлам» принадлежит к числу вымерших.

Обозначает оно – двенадцатилетний юбилей. Маяковский любил такие цифры.

Например: тринадцать лет работы.

На «дювламе» приветствовали его многие.

Маяковский с уважением ответил на приветствия Андрея Белого и Московского лингвистического кружка – это московские опоязы.

Вышел еще маленький человек приветствовать Маяковского от ничевоков.

Ничевоки происходили от всеков.

Всеки состояли при футуристах.

Все, мол, синтез, мол.

Ничевок приветствовал старика Маяковского.

Старик Маяковский пожал ему руку и держал крепко. Ничевок не мог вытащить руку, и ему было плохо.

«Дювлам» был двенадцатью годами работы, если считать с 1909 года, то есть с тюрьмы Маяковского. Там была написана первая тетрадь стихов. Неизданная. Отобрали.

А Маяковский после Росты писал плакаты.

Нужные плакаты.

И в этих плакатах он снова учился, пробовал. Они ему заменяли, как тогда говорил Тынянов, стихи в альбомы.

Но много, но трудно.

Забота не оставляла поэта. Есть у него описание путешествия из Севастополя в Ялту.

Путешествие недлинное, как жизнь.

Как неожиданная любовь, раскрывается море через Байдарские ворота. Жизнь переменилась, без этих облаков, без залива, без этого моря, каждый кусок которого любишь, жить совершенно нельзя.

И вертится дорога, и само море как будто перекидывается то слева, то справа.

И снова,

                почти

                           о скалы скулой,

с боков

                  побелелой глядит.

Так ревность

                  тебя

                          обступает скалой —

за камнем

                   любовник бандит.

А дальше —

                       тишь; крестьяне, корпя,

лозой

             разделали скаты.

Так,

          свой виноградник

                                    по

и я

           рисую плакаты.

 

 

 

 

Нордерней

 

Я оказался в Берлине. Это был 1922 год.

Берлин большой, в нем много парков. Широкие улицы в центре города. На них много рядов деревьев.

Асфальт, который был тогда для меня нов.

Метро, внутри не облицованное, с серой мездрой бетона.

Большая бутылка из неоновых трубок наливает в небе в неоновый бокал вино.

Я был одинок за границей, ездил к Горькому.

Бывал у него во Фрейбурге. Пересекал Германию в тот момент, когда французские войска вторгались в нее карательными своими отрядами. Я путался в поездах.

У Алексея Максимовича квартира в пустой гостинице, кругом молодой сосновый лес.

Пусто, снега. Я писал «Zoo».

В Берлин приезжал Маяковский с Бриками. Потом они уехали, и Маяковский остался один.

Очень скромная комната, и в ней довольно много вина, из каждой бутылки выпито очень мало. К вину у него было только любопытство.

А рядом Дом искусств. В нем бессмертный Минский, который был дедом уже декадентам. Тут Пастернак приехал и Есенин.

Есенина я видел первый раз у Зинаиды Гиппиус. Зинаида – подчеркнутая дама, с лорнетом, взятым в руку нарочно.

Она посмотрела на ноги Есенину и сказала:

– Что это за гетры на вас надеты?

– Это валенки.

Зинаида Гиппиус знала, что это валенки, но вопрос ее обозначал осуждение человеку, появившемуся демонстративно в валенках в доме Мурузи.

История появления Сергея Есенина, человека очень одинокого, прошедшего через нашу поэзию трагически – история эта такова.

Детства Есенина я не знаю, но когда я первый раз увидал этого красивого человека, он уже знал Верхарна.

Тогда прошумел Сергей Городецкий, издавший «Ярь». Книга очень большая. Хлебников ходил с нею.

Городецкий передвинул возможности поэзии и потом смотрел на занятые области несколько растерянно.

Один друг Есенина был человек, любующийся своей хитростью. Он взял два ведра с краской, две кисти, пришел к даче Городецкого красить забор. Взялись за недорого. Рыжий маляр и подмастерье Есенин.

Покрасили, пошли на кухню, начали читать стихи и доставили Сергею Митрофановичу Городецкому удовольствие себя открыть.

Это был необитаемый остров с мотором, который сам подплыл к Куку: открывай, мол, меня!

Открылись, демонстрировались в Тенишевском зале, читали стихи, а потом играли на гармониках.

Занятие это, конечно, неправильное, потому что они не были гармонистами. Представьте себе, что поэт-интеллигент, прочитавший стихи, потом играл бы на рояле, не умея.

Ходил он в рубашечке, Есенин, и Маяковский об этом написал так:

«Есенина я знал давно – лет десять, двенадцать.

В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиком. Это было в одной из хороших ленинградских квартир. Зная, с каким удовольствием настоящий, а не декоративный мужик меняет свое одеяние на штиблеты и пиджак, я Есенину не поверил. Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более, что он уже написал нравящиеся стихи, и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.

Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:

– Это что же, для рекламы?

Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло. Что-то вроде:

– Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… Мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…»[63]

Поэтом, не зная поэзии, сделаться нельзя, нельзя открыться поэтом.

Разговор с Зинаидой Гиппиус вел Есенин уже в пиджаке. Есенин не пригодился Гиппиус.

Вообще она тогда соглашалась броситься в народ.

Как потом многие бросались в пролетариат.

Но валенки Есенина были демонстрацией, они были при пиджаке и обозначали неуважение к Гиппиус, нарушали парадную форму.

Гиппиус тогда занималась политикой всерьез и переписывалась с Петром Струве.

Дальше шли рассуждения о том, что кооперативное и религиозное движения могут идти рука об руку.

Есенин с валенками был непочтителен.

В данный момент он должен был прийти в дешевых городских ботинках, и потом Гиппиус дала бы ему на ботинки подороже.

Жизнь Есенина пошла иначе, он писал свои стихи, писал стихи хорошие.

Он понадобился есенинцам, разного рода кусиковцам, которые в нем видали возможность полулегальной оппозиции. Крестьянская, видите ли, стихия бунтует.

Познакомили Есенина с Дункан, с женщиной тоже очень талантливой, прожившей большую жизнь, не очень счастливой и коллекционирующей людей.

Есенин поехал за границу. Он был шумен, как рекрут, которого наняли на подмену. Я помню потом разговор про Америку, про Чикаго с красным лифтом и, кажется, черным ковром в гостинице «Нью-Йорк», лифт лимонного дерева, ковер в коридоре палевый.

И все.

А слово «железный Миргород», с автомобиля найденное слово, когда ветер обдул, – правильное слово.

Потом видал Есенина в Москве. Он смотрел как сквозь намасленное стекло.

И тогда в Берлине он был уже напудрен, он шумел и удивлял Дункан легкостью русских на руку.

Маяковского он не любил и рвал его книги, если находил в своем доме, и между тем это был прекрасный поэт, дошедший до читателя. Это был поэт, любящий свой язык. У него были корзины со словами на карточках. Он раскладывал их.

Он был действительно подмастерье народа-речетворца.

Среди легко теряющих родину людей в Берлине был русским Белый Андрей с седыми волосами.

Загорелый, ходил он по Берлину, заложивши руки за спину.

Он жил летом в маленьком немецком курорте Свинемюнде.

Сам гладил белые штаны, потерял связь с антропософскими тетками. Их речь была невкусна, с ними было не о чем говорить после Советской страны. Белый сидел дома перед спиртовкой, на которой грелся чайник, ездил к Горькому.

Он танцевал в нарочито плохо освещенных берлинских кабаках, тосковал, пил вино.

Крепкий, с глазами, которые казались светлее лица, был он молод, хотя волосы уже совсем седые.

Весь ветер русской поэзии был в Советской стране, и Маяковский был сам как парус,

Есенин и Белый тосковали по-разному в Берлине.

Весь Берлин в девять часов закрывает дверь.

В общем, люди сидят дома.

Не знаю, кто это оказывается в кабаках: берлинцы вечером дома. Тогда они были очень вытоптаны французами, из них сосали по два вагона угля в минуту, их двигатели и дизели положили под паровые молоты, у них увезли молочных коров.

Они мужественно старались не умирать. Американцы, французы приехали в Берлин жить на дешевые деньги.

Немцы сидели дома, воспитывали военных собак, вечером выходили их прогуливать.

На окраинах стояли закопченные фабрики, там не было зелени.

В то время в Берлине были еще извозчики. Они уже исчезали, как исчезают сливы зимой. По улицам ездили такси с электромоторами, тоже уже старомодные. Вокзалы Берлина огромны и устарели. Поезда отходят часто, на вокзалах люди не скапливаются.

В Берлине лежит треугольное сердце грандиозного железнодорожного парка. Отсюда бегут пути по всему миру. Уезжал. Поезд несся, раскачиваясь, как пьяный.

Гудели пути, положенные на чугунные шпалы.

Поезд распарывал пейзаж, как коленкор.

К берегу земля ровнеет, канавы расчерняют землю полосами, на берегу канав деревья пользуются сравнительной сухостью. Берег канавы утолщен выброшенной землей.

Нордерней, как видно из его имени, остров в Северном море.

Он – след многих волн, несущих песок. Он – след ветров, несущих песок с берега. Он – один из той группы островов, которые тянутся прерывистой линией вдоль берега.

Итак, это – дюна.

Здесь ничего не сеют.

Передняя, лобовая сторона Нордернея одета по откосу камнем, перед откосом – песок, уходящий в отдаленное, сердитое, обжигающее Северное море.

В тесном ряду стоят отели. В них музыка.

Отели совершенно городские, за ними узенькая улочка, чистенькая мостовая, несколько лоскутов цветов и магазины, в которых продают только ненужное.

Ювелиры, тоже особенные, продают жемчуг барокко и цветные камни. Впрочем, я в этом не специалист.

Итак, гостиницы поставлены почти что на волне.

Чуточку песку под фундаментом.

На дюне растет несколько бледно-зеленых ив. Их листья и ветки протягиваются в ветре.

За спиной острова неширокий кусок моря и низкий берег материка.

Из гостиницы видно, как идут с Атлантического океана высокие, тихие, не гремящие волны.

Дует ветер и обжигает людей бронзой – это высоко ценимый океанский загар. В Берлине его подделывают и продают в бутылках для людей, которые принуждены загорать на озерах пригорода.

В море ходят рыбацкие лодки. Там, у горизонта, проходят пароходы, идут туда, к Гамбургу, уронить якорь, выпустить длинную цепь в речную воду огромного порта.

А здесь соленое море без пристанища.

Уплывать, купаясь в этом море, не надо: оно уносит.

Встретились здесь с Маяковским.

Он молодой, как будто шестнадцатилетний, веселый, весь в ветре.

Я тогда носил светлый коверкотовый костюм, потому что был влюблен. Маяковский относился сочувственно-иронически к этой болезни.

Мы не умели танцевать.

Они танцевали в отеле с другими.

За нами были отели, которые здесь – как везде.

Только подают разрубленных больших крабов.

А мы ловили крабов, но не имеющих торгово-промышленного значения, простых граждан моря, в волнах.

Мы ловили в море крабов, убегая за волной по песку.

Крабы бежали боком.

Мы играли с волнами, убегая далеко и ставя в воду камни.

Океанская волна приходила, взбегала на берег. Это тройная волна прилива. Проходит одна мимо берегов Скандинавии. Мимо Шотландии – другая. И через Ла-Манш – третья.

Они сливаются в один прилив.

Потом в отлив уходят вспять разными дорогами.

Был ветер, брызги моря на платье высыхали быстро, оставляя серые соленые края. Мы пробегали за волной по мосткам для лодок и возвращались с другой волной.

Большое, не согретое даже солнцем море качалось между Европой и Америкой.

Океанское солнце грело.

Серый, – нет, не серый, кремовый коверкотовый костюм, костюм влюбленного человека, притворяющегося непорочным ангелом, костюм легко повреждаемый, придавал всему этому характер азартной игры.

Маяковский играл с морем, как мальчик.

Потом мы уезжали, опаздывали на поезд, и Володя бежал за паровозом, и я с ним.

Мы задерживали поезд, хватая его чуть не за ноздри. Удержали.

Они поспели на поезд.

На этом событии я разбил часы.

Многое было тогда – и неудача любви, и тоска, и молодость.

Память выбрала море и ветер.

У большого чужого, ветром режущего губы моря кончалась наша молодость.

 

 

 

«Про это»

 

То, что я пишу, не мемуары и не исследование. Системы здесь нет, писатель не будет исчерпан, и биография не будет мною написана.

Лубянский проезд.

                       Водопьяный.

                               Вид

вот.

       Вот

              фон.[64]

 

Москва тогда была совсем другая, и гремела она булыжными мостовыми.

Маяковский, большой, тяжелый, ездил в узких московских пролетках.

Его извозчики знали.

Раз он спорил с издателем в пролетке, знаменитый ли он писатель. Извозчик повернулся и сказал издателю:

– Кто же Владимира Владимировича не знает?

Сказал он это, кажется, даже и не спрошенный, но знали Маяковского больше человеком, поступком.

Москва тогда была вся серая и черная. Летом никто не переодевался в белое.

Извозчики были в шапках, расширяющихся кверху, и в широких кафтанах, подпоясанных зелеными кушаками.

Улицы давились церквами и домами, внезапно выбегающими за линию тротуара.

Дома имели такой вид, как будто они гуляют и вдруг на гулянии остановлены жезлом милиционера в красной шапке и черной шинели.

Земной шар тогда был сравнительно мирен, вооружался и был, в общем, хуже всего снабжен предвиденьем будущего.

В Водопьяном переулке две комнаты с низкими потолками.

В передней висит сорвавшийся карниз, висит он на одном гвозде два года. Темно.

Длинный коридор. Вход к Брикам сразу направо.

Комната небольшая, три окна, но окна маленькие, старые московские. Прямо у входа налево рояль, на рояле телефон.

На улице нэп, в Охотном ряду, против Параскевы Пятницы, которая выбежала прямо на середину улицы, в низком Охотном ряду торгуют разными разностями.

Госторговля борется с частными торговцами.

За комнатой Лили Осина комната: диван кабинетный, обитый пестрым бархатом, разломанный стол с одной львиной мордой, книги.

Из окна виден угол Почтамта и часы.

Кажется, из окна через дом виден Вхутемас – школа живописи, ваяния и зодчества, место, где познакомился Маяковский с Бурлюком.

Там во дворе высокий красный дом, и наверху лестницы, которая вся заросла кошками, живут Асеев с Оксаной.

Оксана – одна из сестер Синяковых.

Это друзья Хлебникова, друзья Пастернака.

Дверь к Асееву вся исписана, тут столько надписей, жалоб, даже стихов, что Сельвинский издал бы эту дверь отдельной книгой.

Асеев ходит к Маяковскому. Они разговаривают о стихах, иногда пишут вместе, вместе играют в карты.

Утром уходят, иногда играют на цифру, которая видна в электросчетчике, и на номер извозчика.

Они вместе и очень друг друга любят. Маяковский написал «Про это», Асеев пишет «Лирическое отступление».

Я прожил те годы под воспоминания строк:

Нет,

            ты мне совсем не дорогая,

милые

            такими не бывают…

 

И другие строчки:

За эту вот

              площадь жилую,

За этот унылый уют

И мучат тебя, и целуют,

И шагу ступить не дают?!

 

То, о чем писал Маяковский, – это не квартирное дело. Судьба его нарисована не на плане, а на карте. Стихи его из большой реки.

Дело не в том, что Асеев, как говорят, тогда не понял нэпа, а дело в том, что быт остался.

Есть такое понятие в физиологии – «барьер».

Вы в кролика-альбиноса можете впрыснуть синьку. Кролик дастся. У него будут даже синие глаза, очень красивые, и синие губы, но мозг и нервы его останутся белыми.

Там есть внутренний барьер, такой барьер, как кожа, и не выяснено, есть ли органы у этого барьера, как он физиологически выражен. Но в общем равновесие системы сохраняется.

У старого мира был барьер.

Какой-нибудь человек уже мог сделать глазки новому миру, глазки у него были синие, но дома у него сохранялось старое.

Вот и был вопрос о жизни и о жилой площади.

Был вопрос о любви и семье, которая есть и будет, но будет иной.

Шел разговор по телефону о любви.

А в «Лефе» были вот какие дела.

Шел разговор о конце искусства.

Маркс любил Грецию, любил старое искусство, а Дюринг говорил, что придется все создать вновь, что не может быть терпим «мифологический и прочий религиозный аппарат» прежних поэтов.

Дюринг протестовал против мистицизма, к которому, по его мнению, был сильно склонен Гёте.

Дюринг предполагал, что должны быть созданы новые произведения, которые будут отвечать «более высоким запросам примиренной разумом фантазии».

У нас пролеткультовцы хотели создать немедленно новую поэзию и ограничивались банальностью шестистопного александрийского стиха.

Но и в «Искусстве коммуны» была выражена идея, что никакого искусства, в сущности говоря, нет и нет «творцов».

Само понятие о творчестве ставилось в кавычки.

Тут была попытка использовать Опояз и его метод анализа произведения объявить развенчиванием произведения.

Мы тогда отвечали весело, что мы произведения не развенчиваем, а развинчиваем.

Картина футуристов пришла к контррельефу. Потом решили делать вещи. Сперва спиральные памятники из железа, а потом печи дровяные, очень экономные, пальто с несколькими подкладками, складные кровати.

Один большой художник в башне Новодевичьего монастыря пытался сделать летающий аппарат на одном вдохновении: он должен был летать силой человека, без мотора, и полет должен был быть доступным даже для людей с больным сердцем.

Построены были крылья, очень легкие, но они не летали.

Отрицался станковизм вообще и во втором номере «Лефа» было напечатано воззвание.

На всех языках.

Пусть читают.

«Так называемые режиссеры!

Скоро ли бросите вы и крысы возиться с бутафорщиной сцены!

Возьмите организацию действительной жизни!

Станьте планировщиками шествия революции!

Так называемые поэты!

Бросите ли вы альбомные рулады?

Поймете ли ходульность воспевания только по газетам знаемых бурь?

Дайте новую «Марсельезу», доведите «Интернационал» до грома марша уже победившей революции!

Так называемые художники!

Бросьте ставить разноцветные заплатки на проеденном мышами времени!

Бросьте украшать и без того не тяжелую жизнь буржуа – нэпи

Разгимнастируйте силу художников до охвата городов, до участия во всех стройках мира!

Дайте земле новые цвета, новые очертания!

Мы знаем – эти задачи не под силу и не в желании обособившимся «жрецам искусства», берегущим эстетические границы своих мастерских».[65]

Тут оговорок нет. Поэты, в сущности говоря, все «так называемые».

«Леф» всегда печатал поэзию и жил поэзией, но он в этом несколько оправдывался.

«Мы не жрецы-творцы, а мастера – исполнители социального заказа.

Печатаемая в «Лефе» практика не «абсолютные художественные откровенья», а лишь образцы текущей нашей работы.

Асеев. Опыт словесного лёта в будущее.

Каменский. Игра словом во всей его звукальности.

Крученых. Опыт использования жаргонной фонетики для оформления антирелигиозной и политической тем.

Пастернак. Применение динамического синтаксиса к революционному заданию.

Хлебников. Достиженье максимальной выразительности разговорным языком, чистым от всякой бывшей поэтичности.

Маяковский. Опыт полифонического ритма в поэме широкого социально-бытового охвата.

Брик. Опыт лаконической прозы на сегодняшнюю тему.

В. В. Маяковский О. М. Брик», (Леф», № 1)[66]Этим движением были охвачены художники Родченко, Лавинский, Степанова, Попова.

Люди эти талантливы. Но у них иная смысловая нагрузка в искусстве, и «Леф» им был менее вреден, чем поэтам.

Попова создала в театре конструкцию, которая долго боролась со старой декорацией-коробкой и сейчас уже принята зрителем, стала частью пьесы. Вы видите ее даже в такой вещи, как «Анна Каренина» в МХАТе.

Лавинский предлагал строить дома на ножках.

Предложение странное, но так потом строил дома Корбюзье, у нас даже стоит такой дом на Мясницкой (Кирова), и только потом пространство между стойками забрано, а нужно бы оставить «по-старому»: на улицах автомобилям тесно.

Родченко увлекался фотографией в неожиданных ракурсах, писал белым по белому, черным по черному. Получался паркет.

Создавалась архитектура без украшений.

Часто, уничтожая украшение, мы уничтожали конструкцию.

Когда мы давали в театрах голые стены, звук плыл, орнамент Росси как бы прикреплял звучание к архитектурным формам, укреплял звук. Он-то и был конструктивным.

Оказывалось, что сделать гладкую поверхность труднее и дороже, чем поверхность украшенную.

Это не означает, конечно, что правильны все те дома, которые строят в Москве, они часто, будучи восьмиэтажными, при помощи рустовки двух нижних этажей, колонн и завершения, притворяются трехэтажными.

Но архитекторам было легче. Они строили. Художники перестали рисовать на целые годы.

Режиссерам Ган предлагал оформлять народные праздники. Это были очень наивные разговоры о том, что толпы будут идти и по дороге разбирать искусственные сооружения, – это и будет означать революцию, но, конечно, только породило бы давку.

Но вот представьте себе поэта. Он стоит во главе журнала, а журнал против поэзии.

Маяковский был безместен.

И с любовью, и со стихами о любви.

Он любил Асеева, любил Пастернака, любил стихи Блока и движение советской поэзии вперед.

Рядом жило то, что, в сущности говоря, являлось искусством пародийным, ироничным, живущим на распаде старых форм.

В широких штанах, очень молодой, веселый, тонкоголосый, пришел в «Леф» Сергей Эйзенштейн с мыслями об эксцентризме.

Эксцентризм – это остранение, борьба с незамечаемым исчезновением тихой суетни жизни.

Но эксцентризм может заслонить жизнь.

Эксцентризм у нас пришел литературно, он пришел в кино ковбойской цитатой из американского фильма, ковбой скакал по улицам Москвы в ленте Кулешова.

Эта лента – «Приключение мистера Веста» – сохранилась в отрывках. В ней интересна Москва, а ковбой ужасно старенький.

Старое искусство становилось предлогом для представления.

Старый роман и старое стихотворение должны быть изменены, потому что форма – это закон построения предмета, и любовное стихотворение изменилось. Но Маяковский был самым большим в поэмах и в тех стихах, где он говорил о самом главном.

Нельзя мурлыкать вальс с креста.

Нельзя забыть человека, который остался на мосту, там, над Невою, неживым и неубитым.

Он плывет на подушке медведем.

Маяковский выровнялся, оевропеился, плечи его расширились, он укрепился.

Но романсы не прошли, и мальчик шел в поэме «Про это» в венчике луны.

Вата снег —

                        мальчишка шел по вате.

Вата в золоте —

                            чего уж пошловатей?!

Но такая грусть,

                       что стой

                                      и грустью ранься!

Расплывайся в процыганенном романсе.[67]

 

Надо писать о любви, для того чтобы люди не погибали, не тонули, покрываясь записочной рябью. Поэт не для себя пишет, не для себя он стоит,

У лет на мосту

                      на презренье,

                                          на смех,

земной любви искупителем значась,

должен стоять,

                           стою за всех,

за всех расплачу

за всех распла[68]

 

Он хотел жить и держался за жизнь.

Но нужно было ее переделать; переделать жизнь трудно, даже когда ты в ее будущем. Но ты можешь быть послезавтрашним днем, а умереть завтра.

Маяковский писал:

Я не доставлю радости

видеть,

           что сам от заряда стих.[69]

 

Возвращалась тема воскресения, но не федоровская мистическая блажь о воскресении мертвых.

Льву Толстому хотелось жить долго.

Он убегал из дома, как Наташа Ростова. Убегал из окна своего дома, ночью, хотел жить снова, странником, изгнанником.

Думал о долголетии Алексей Максимович, берег дни, собирая вести о долголетии.

Маяковский писал, обращаясь к науке будущего:

Крикну я

             вот с этой,

                       с нынешней страницы:

– Не листай страницы!

                                    Воскреси!

 

Он хотел жить в будущем, соединенный с женщиной общей любовью к простым зверям.

Маяковский говорил, что лошади, не обладая даром слова, никогда не объясняются, не выясняют отношений и поэтому среди них не распространены самоубийства.

И вот она, красивая, такая для него несомненная, пойдет по саду. Они встретятся, заговорят о зверях,

Эти стихи мы читаем в день его памяти,

Будущее – XXX век, до которого не дотянешься, не увидишь его, как бы ни была длинна шея, – будущее несомненное.

Будущее, которое примет наш сегодняшний день.

Без александрийского стиха будущее, будущее с истинной поэзией.

Он чувствовал его в своем владении.

Воскреси —

                  свое дожить хочу!

Чтоб не было любви – служанки

замужеств,

                 похоти,

                              хлебов.

Постели прокляв,

                             встав с лежанки,

чтоб всей вселенной шла любовь.

 

Любовь поставлена далекой целью, и к цели этой лежит дорога, общая с дорогой великой.

Было трудное время.

Через несколько лет приехала Мэри Пикфорд. Она приехала с Дугласом, у которого щеки были такие, что за ними не было видно ушей.

Она ехала мимо бедных, полосатых полей. С ней вместе ехал оператор, снимая ее, уже немолодую, и толстого ее, славного и уже уходящего из славы мужа.

Поезд бежал, бежали желтые станции. На вокзальных площадках люди кричали.

Махали кепками.

Девушки в кофточках, сшитых из полосатых шелковых шарфов, приветствовали Мэри. На вокзале собралось тысяч пятнадцать. Люди висели на столбах перрона. Немолодые люди с высоко подтянутыми брюками, люди в пиджаках, застегнутых на одну пуговицу, и в серых из бумажного коверкота рубашках приветствовали знаменитую американку.

Толпа бежала за автомобилем. В автомобиле Мэри с открытыми пыльно-золотистыми волосами.

Ночью пошли на Красную площадь. Вверх подымались купола церкви, похожей на тесно сдвинутые кегли.

Пропустили в Кремль. Дуглас залез в большую пушку, как когда-то залез Макс Линдер, но в пушке было несмешно.

Город был очень серьезный, и актеры не решались на развязность.

Во Дворце труда Дзержинский спорил с троцкистами о контрольных цифрах.

И Маяковский воспевал потом его жизнь, сожженную за революцию.

В газетах говорили о том – быть ли отрубам или хуторам, быть ли автомобилю или автотелеге. В театре шла «Зойкина квартира» Булгакова.

В кино шла «Шестая часть света» Дзиги Вертова.

В картине мыли баранов в море, охотники чародействовали, приседая перед выстрелом в соболя. Большая, разнокультурная, пестрополосая страна проходила через экран.

Маяковский любил хронику, хвалил Дзигу Вертова.

Он любил поэзию, свой парус, поставленный в ветер времени, и цель свою, счастливое человечество.

Он любил Пушкина и очень обижался на картину Гардина «Поэт и царь».

Там поэт писал стихи так: пойдет, присядет к столу и сразу напишет: я, мол, памятник себе поставил нерукотворный.

А памятники совсем не так ставятся.

Маяковский обиделся за Пушкина, как за своего товарища. На Страстной площади около большого плаката стояли два чучела, изображающих Пушкина и Николая.

А Маяковский проходил через этот город, который еще не весь был городом будущего, приходил на Страстную, которая еще не была площадью Пушкина, думал о Пушкине, писал стихи о любви, о ревности, о Дантесе, о том, как трудно работать поэту, даже имеющему небольшую семью.

И дальше шел по Тверской, которая теперь улица Горького, шел к площади, которая сейчас его имени.

Он шел в театр.

Он собирался ставить пьесу.

Но сперва поговорим о кино

Кино Маяковский любил хроникальное, но организованно-хроникальное, и сюжетное.

С сюжетом ему было трудно, он лирический поэт, и у него лирический сюжет, он сам герой своих вещей.

Его тема – поэт, идущий через горы времени.

В кино он любил самую специфику кино.

Он не собирался играть с киноаппаратом. Но театр, как и слово, дает художнику какие-то ограничения, и, переходя в новое искусство, надо стараться освободиться от ограничений, а не тащить их с собой.

Лев Толстой любил в кино превращения и не хотел ставить в кино «Анну Каренину».

Кино нравилось Маяковскому и тем, что киноработу не надо было переводить. Он любил американскую ленту.

«Потому, что заграничная фильма нашла и использует специальные, из самого киноискусства вытекающие, не заменимые ничем средства выразительности (поезд в «Нашем гостеприимстве», превращение Чаплина в курицу в «Золотой горячке», тень проходящего поезда в «Парижанке» и т. п.)».[70]

Маяковский мечтал о радио для поэтов, для того чтобы передать метод своего чтения, новый, звучащий стих.

Я встретил одного старого редакционного работника, который не печатал Маяковского и был в числе людей, выдававших поэту удостоверение, что его вообще не будут печатать.

Понял он поэта тогда, когда ему прочел стихи сын, а сыну двадцать один год, он краснофлотец.

Вот как приходится дожидаться.

В кино Маяковский хотел ввести поэтические образы. Ему нужны были и хроника, и владение предметом, сопоставление предметов, а не только показ их. Люди в кино не должны быть непременно и всегда связаны с полом и с временами года.

Маяковский в своих мечтаниях в «Про это», когда поэт попадает то в зиму, то на Неву, то на купол колокольни Ивана Великого, может быть, вспоминал «Одержимого» Бестера Китона.

Сам он двигал кино в иной поэтический ряд. Пойди уговори людей. Уж в кино-то надо людей уговорить на съемку. Лента сама не снимается. И вот Маяковский написал сценарий «Как поживаете?». Напомню один кусок. Маяковский на улице подходит к девушке. Девушка отвечает ему:

«Да я же с вами говорить не буду».

Девушка отстраняется, оборачивает несколько раз голову, отрицательно покачивает головой.

«Да я с вами идти не буду, только два шага».

Делает шаг рядом.

Затем берет под руку, и идут рядом.

Маяковский срывает с мостовой неизвестным путем выросший цветок.

Маяковский перед воротами своего дома.

«Да вы ко мне не зайдете, только на одну минуту».

Вокруг зима – и только перед самым домом цветущий садик, деревья с птицами; фасад дома целиком устлан розами. Сидящий на лавочке в рубахе дворник обтирает катящийся пот.

«На крыльях любви».

Вот с этим он пришел в кино.

В Гнездниковском переулке стоял двухэтажный дом. Там был директором Совкино Шведчиков.

Сценарным отделом заведовал рыжеволосый Бляхин, человек кое-что в кинематографии и тогда понимавший.

Сценарий был такой, как будто в комнату вошел свежий воздух.

Тогда приходилось читать тысячи однообразных сценариев без воздуха.

Потом сценарий прочитали в правлении.

Что же вышло? На этом заседании или на следующем вместо Маяковского помилован был Варавва – приняли сценарий Смолина под названием «Иван Козырь и Татьяна Русских», или же «Рейс мистера Ллойда». Потом спасали сценарий Смолина большими декорациями и не спасли.

Лента потонула вместе со всем фанерным пароходом, с Иваном и Татьяной.

Маяковского же поэтический кинообраз остался неосуществленным. И сейчас не берутся делать, хотя бы в экспериментальном плане.

Сценарий «Позабудь про камин» обратился в пьесу «Клоп». Пьеса «Клоп» пошла в театр, но в театрах у нас главное не слово. У нас играли мимо пьесы, создавая второй план.

То, что делал Эйзенштейн в «Мудреце», – только обострение обычайного. Слово не осуществлялось, словесную вещь сделать не могли. И в театре Маяковский не встретил своего режиссера, который бы ему помог остаться собой у рампы,

 

 

 

 

Раздел V

 

В нем две главы. В этих главах поэт уже сед. Он владел мастерством, создал много книг. Эти главы замыкают собою книгу.

 

 

Поэт путешествует

 

Когда-то давно молодой Маяковский написал стихи «Люблю». Это большое стихотворение с проверкой жизненного пути. Оно кончалось словами:

Подъемля торжественно стих строкоперстый,

клянусь —

люблю

неизменно и верно!

 

Эти строки потом были срифмованы с другими.

Мысль возвращается измененная, и образ напоминает образ, как рифма возвращает зарифмованное слово.

Поэму «Во весь голос» Маяковский в 1930 году кончил словами:

Я подыму,

                    как большевистский партбилет,

все сто томов

                           моих

                                       партийных книжек.

 

Образ присяги соединяет любовь и партию.

У Маяковского есть другой постоянный образ.

Лодка дней.

Он сразу входит оснащенный.

В 1924 году в поэме «Ленин»:

Люди – лодки.

                         Хотя и на суше

Проживешь

                     свое

                              пока,

много всяких

                         грязных ракушек

налипает

                 нам

                           на бока.

… .

Я

     себя

               под Лениным чищу,

чтобы плыть

                        в революцию дальше.

 

Образ лодки реализовался в поэме «Хорошо!». Он стал комнатой-лодкой:

В пальбу

                присев

                          на корточки,

в покой —

                     глазами к форточке,

чтоб было

                    видней,

я

в комнатенке-лодочке

проплыл

                три тыщи дней.

 

Люди – лодки, комната – лодочка.

Ленин – это не только поэма «Ленин». Это поэма «Хорошо!».

У Маяковского есть такие пары поэм:

«Человек» – рядом с ним «Про это».

«Хорошо!» стоит рядом с «Лениным», в одном решении времени.

Жил поэт в домах Стахеева, комната его мало менялась. Последние годы сделал диван, стол поставил американский, американские шкафы, на камине – верблюда.

Была у Маяковского песня:

У коровы есть гнездо,

У верблюда – дети.

У меня же никого,

Никого на свете.

 

Верблюд жил на камине.

Маяковский хотел войти в коммунизм со всей своей жизнью, со своей любовью, друзьями.

Он всех людей проверял, и вел к одной цели, и радовался, что Крученых написал стихи о Руре и опоязовцы написали работу о языке Ленина.

Он людей Лениным чистил. С именем Ленина связан у него город и сам язык русский. Он говорил:

Да будь я

                и негром преклонных годов

и то

            без унынья и лени

я русский бы выучил

                                          только за то,

что им разговаривал Ленин.

 

СССР – страна многонациональная. Русский язык – язык Ленина. И Маяковский обладал народной гордостью великоросса.

Писал о русском языке стихи, обижался, когда его, Маяковского, нарочно не понимали люди в Тифлисе и в Киеве.

Стихи эти тщательно он переделывал так, чтобы было убедительно.

«Во втором номере Лефа помещено мое стихотворение «Нашему юношеству». Мысль (поскольку надо говорить об этом в стихах) ясна: уча свой язык, не к чему ненавидеть и русский, в особенности если встает вопрос – какой еще язык знать, чтобы юношам, растущим в советской культуре, применять в будущем свои революционные знания и силы за пределами своей страны.

…Я напечатал стих в Лефе и, пользуясь своей лекционной поездкой в Харьков и Киев, проверил строки на украинской аудитории.

Я говорил с украинскими работниками и писателями.

Я читал стих в Киевском университете и Харьковской держдраме.

…С удовольствием и с благодарностью для полной ясности и действенности вношу всю сделанную корректуру».

Он ездил по Советскому Союзу. Трудно ездить. Поезда, а иногда и сани, номера гостиниц с водопроводными трубами и вынужденным одиночеством.

Он ездил так много, что говорил:

«Я теперь знаю, сколько верст надо бриться и сколько верст в супе».

Раз приехал в Ростов, а там спутались трубы канализации и водопровода. Пить можно только нарзан.

Чай и то из нарзана. А когда нарзан кипит – непонятно: пузырьки идут сразу.

В Ростове ему сказали, что в местной РАПП была поэтесса, ее снимали под крестьянку, надевали ей на голову платочек. Сказали: «Это вам идет».

Напечатали: «Поэтесса-колхозница».

А потом перестали печатать.

Девушка достала револьвер и выстрелила себе в грудь.

Маяковский в Ростове прочел ее стихи, стихи были неплохие. Поехал в больницу. Говорит:

– Так не надо. Ведь есть же у вас товарищи? Они все вам устроят. Я вот вам устрою.

Устроил и лечение и отдых. Спрашивал ее:

– Вам трудно?

Она отвечала:

– Вы знаете, огнестрельная рана – это не больно. Впечатление такое, как будто тебя кто-то внезапно окликнул. Боль приходит потом.

– Вы это нехорошо говорите, – сказал Маяковский.

Из города в город ездил Маяковский, спорил с людьми, учил людей, читал про себя.

Когда-то Золя говорил, что он по утрам глотает жабу. Маяковскому жаб пришлось проглотить за свою жизнь очень много.

Это было время поездок, странствований поэта.

Маяковский говорил, что в 1927 году главной его работой было «развоз идей Лефа и стихов по городам Союза».

Он получил за это время семь тысяч записок. Записки повторяли друг друга с последовательностью смен времен года или с последовательностью, в которой смешаны разные виды трав на лугу.

Маяковский отвечал на записки.

Однажды ему сказал человек:

– Я слушаю вас в третьем городе, и вы говорите одни и те же остроты в ответ.

– А зачем вы за мной ездите?

На самом деле повторялись записки и потому повторялись ответы.

И сердиться на записки было нельзя и незачем.

Отвечать надо.

Конечно, критики были в меньшинстве. Аудитория Маяковского любила.

Он ездил за границу, снова хотел увидеть Париж и поехать вокруг света.

Он переплыл через океан, увидел, что индейцы действительно существуют.

Он писал о мире новой прозой и был уже накануне создания романа, но ему мешала теория факта.

Большой, много умеющий, далеко видящий человек, воспитанный революцией, уже давно ею призванный, еще не признанный, смотрел на мир глазами будущего.

Выплывали из моря прекрасные острова, ночью приветствуя пароход благоуханием.

Утром рядом с пароходом оказывалось блистание города.

Потом пароход уходил.

Мир оказывался круглым.

Маяковский ехал в экзотические страны, а там была Латвия.

На мужчинах желтые ботинки, соломенные шляпы. Средние мужчины, средние женщины ездят среди чудес ботаники в однотипных автомобилях.

Мир нуждался в переделке.

Море украшено радугой.

Радуга отражена в море. В цветной круг вплывает пароход, радуга стоит от горизонта до горизонта, и это не так уж много.

В Америке так же не понимают, что такое язык и для чего он, как не понимали это в Киеве.

Много больше не понимают, чем у нас.

Однажды в русско-еврейской аудитории поэта приветствовали на «идиш» без перевода.

Он встал и очень серьезно ответил речью по-грузински.

Тоже без перевода.

Чужие люди. В Америке, стране прекрасной техники, передовые писатели организовали общество «зеленых рыбаков».

Сидят с удочками на краю жизни.

Когда говоришь с ними, то говоришь как будто через стекло. Они в движение губ твоих вкладывают свои, чужие поэту, слова.

Люди – лодки, очень сильно обросшие ракушками.

Мир прекрасен.

Владимир Владимирович раз обиделся на меня, когда я, расспрашивал его про Мексику, не удивился на рассказ о каких-то хохлатых или, наоборот, гололобых птицах.

Изумителен Париж. Изумительно его искусство. И самый цвет его вечера, цвет не понятого еще художниками анилина.

С Сезанном, с Верденом разговаривал поэт, побеждая невозможность тем, что такой разговор очень нужен. Они разговаривали огорченно.

Поговорим

                о пустяках путевых,

о нашинском ремеслишке.

Теперь плохие стихи —

                                            труха.

Хороший —

                      себе дороже,

С хорошим

                    и я б

                          свои потроха

сложил

             под забором

                                      тоже.[71]

 

Это не свидетельство. Стихи хорошие, и ремеслишко – это поззия и живопись.

Он страстно любил мир, не только Москву. Мир весь должен был принадлежать его идее.

Он хотел обладать этим городом так, как колонна влюбленно владеет площадью.

И вся эта тема мира возвращается в тему – любовь.

Пролетарии приходят

                              к коммунизму

                                                   низом —

низом шахт,

                    серпов

                                  и вил, —

я ж

        с небес поэзии

                                  бросаюсь в коммунизм,

потому, что

                     нет мне

                                    без него любви.[72]

 

 

 

 

Поэт разговаривает с потомками

 

Переехали на Гендриков переулок.

Он за Таганской площадью, совсем коротенький, с низенькими домами. Дома такие низкие, что небо, не как в городе, доходило до земли.

Дом двухэтажный, деревянный. Квартира занимает правую половину второго этажа.

Дом ветхий. Его не сразу разрешили ремонтировать.

В квартире четыре комнаты, маленькие.

Три каюты и одна кают-компания – столовая.

В столовой два окна, завешенных соломенными шторами.

Сейчас это музей, только музей, ставший теплым, в него хороший вход. А раньше была лестница, которая кончалась узкими сенями.

По обеим сторонам простые шкафы для провизии.

На стороне Маяковского шкафы не заперты – в них книги.

Передняя узкая.

Поворачивается коридорчиком; налево – ванная, которая казалась нам тогда очень комфортабельной.

Перед заседаниями «Лефа» я в ней брился.

Маяковский мне не говорил, что слон бреется сам.

За столовой комната Маяковского. Стол, на котором почти ничего нет, оттоманка, над ней полосатый, яркий шерстяной мексиканский платок и рядом шкаф для платья, сделанный по размеру оставшегося места.

Здесь же и редакция «Лефа» – нового.

«Новый Леф» тоньше просто «Лефа».

Пожалели на нас бумагу.

Зато «Новый Леф» выходит и зимой и летом.

Он не уезжает на дачу.

В «Новом Лефе» статей с продолжением мало.

Брик печатал и не допечатал книгу о ритмико-синтаксических фигурах.

Не допечатал, потом не собрал, не собравши – не издал.

В «Новом Лефе» печатаются не статьи, а центры статей.

Заготовки.

Те мысли, которые должны вырасти у читателя.

«Новый Леф» отрывист. Он выжал все начала и все концы, все не самое нужное.

У него есть записная книжка с Маяковским, Асеевым, мною, Бриком, Перцовым.

Мы пишем в ней с таким расчетом, как будто наши противники после наших заметок сгорают.

Никакого учета, как они будут возражать.

Пускай сами беспокоятся.

Там были знаменитые заседания, – например, протокол о Полонском.

Разговор застольный.

Брик, который все формулирует. Опрометчиво живущий, идущий по стиховой дороге Асеев. Кирсанов, оглушенный своими стихами.

Все еще проповедуется газета.

– Искусство – это одна суета, – говорит Брик.

Я вспоминаю у Диккенса. Приехавший в долговую тюрьму проповедник на предложение выпить отвечает:

– Все спиртные напитки – суета сует.

– Какую же из суеты сует вы предпочитаете? – спокойно продолжает Самуэль Уэллер,

Проповедник предпочитает виски.

Если даже перейти на хронику, то как только начинаешь устанавливать размеры кадра, границы его, то возникает воля, выбор, соотнесение материалов, возникает то отношение к нему, на котором основано искусство.

В «Новом Лефе» были напечатаны «Хорошо!» и асеевский «Семен Проскаков» – стихотворные примечания к настоящей биографии партизана.

Большие стихи.

«Леф» существовал. С «Лефом» боролись, его хотели расколоть, для того чтобы добраться до Маяковского.

Первое нападение было на Асеева. Травили его статьями «Лит-халтура».

Потом еще были нападения на Асеева.

Потом Асеева начали хвалить, говорили, что он первый поэт страны, что он лучше Маяковского. Асеев на диспуте встал с Маяковским рядом и говорил о неразрывной дружбе поэтов.

Потянули Пастернака.

Пастернака Маяковский очень долго любил.

Пастернак оторвался.

– Одного утащили, – сказал Маяковский.

Я напечатал в «Лефе»[73], еще не в «Новом Лефе», статью, в которой процитировал народные загадки. Взял их из печатных сборников. Журнал обвинили в порнографии. Хотели вырезать статью. В отдельных изданиях я дважды перепечатывал эти загадки, и никто не обижался, и нравственность у людей не пострадала.

Писатель не помещается в своем только творчестве. Он его превосходит. Великие писатели часто оказываются великими редакторами. Пушкин мечтал всю жизнь о журнале и о газете.

Великими редакторами были Некрасов, Салтыков-Щедрин, Горький и Маяковский.

Маяковскому нужен был «Леф», потому что он, как и Пушкин, считал занятие искусством государственным делом. Ему надо было переделывать жизнь.

Он любил свой журнал, потому что он не был групповщиком.

Поэтому отношение Маяковского к футуризму и к «Лефу» – это явления разного порядка.

Маяковскому нужно было не искусство только, а и жизнь, искусство – для переделки жизни.

Маяковский относился к старому быту как к доту, который надо взять,

Он подтягивал артиллерию, проверял роды оружия.

Поэма «Во весь голос» в своих поэтических описаниях похожа на описание великого наступления.

Поэтому для Маяковского «Леф» прошел.

Это большое дело, очень трудное дело – относиться к прошлому не только воспоминаниями, не только любовью к своей юности.

Маяковский перешагнул через себя.

И в то же время «Леф» был литературным салоном.

Это последний литературный салон.

Со своими счетами и даже со своими «не своими» людьми.

Свой посторонний был Левидов.

«Лефу» не давали привлекать новых людей.

Например, не пропускали стихи Сельвинского.

Старались, чтобы конструктивисты существовали одни.

Маяковский знал опасность «Лефа»: 23 декабря 1928 года на диспуте о политике партии в области художественной литературы Маяковский говорил:

«При прикреплении писателя к литературной группировке он становится работником не Советского Союза и социалистического строительства, а становится интриганом своей собственной группы».

«Леф» кончался, и уже не в нем было дело.

В стране не хватало пятисот тысяч рабочих по крупной промышленности и почти миллиона людей по всей промышленности.

Маленький «Леф» был не в масштабе.

Маяковский стремился к самой большой аудитории.

Вспомнил о Росте.

«Леф» был на излете.

Мы стали легко ссориться и трудно мириться. Из-за совершенных пустяков поссорился я в доме на Гендриковом переулке с Л. Брик.

Когда человек слаб или когда движение кончается, нужен пустяковый предлог для смерти.

Литературных салонов уже больше не должно было быть. Мы об этом не знали и сердились друг на друга.

Дом лефов распадался.

Потом был «Реф». Это уже все могло усесться вокруг стола, пить чай, не ссорясь. Но это уже не было нужно.

«Леф» – последняя советская литературная группировка – кончался.

Существовала РАПП. Маяковский пошел в РАПП. Он искал товарищей, в РАППе ему товарищей не было.

Он искал признания страны. Он хотел поговорить с ней. Он когда-то написал:

Я хочу быть понят моей страной,

а не буду понят —

                                  что ж,

над родной страной

                                   пройду стороной,

как проходит

                         косой дождь.[74]

 

Он колебался напечатать эти стихи и только процитировал их в заметке «Нового Лефа» в ответе одному поэту (6-й номер 1928 года) года через два после написания.

Это была его последняя заметка в «Новом Лефе».

Тяжело пройти над страной косым дождем или пролиться над морем.

Партия была очень занята, человечество никогда не имело еще занятий более серьезных.

Прошло время литературных опытов и даже литературных предсказаний.

Но в «Лефе» была литературная жизнь, было интересно, много знали, было умение понимать стихи.

Маяковский шел к РАППу для того, чтобы стать ближе к своей рабочей аудитории.

Он попал в мертвую бухту, окруженную со всех сторон запретами и цитатами.

Маяковский, как Пушкин перед свадьбой, искал счастья на обычных путях, знакомился с молодыми драматургами, смотрел, как живут они.

Часы уже показывали победу Маяковского, но боя часов еще не было.

Владимир Владимирович поехал за границу. Там была женщина, могла быть любовь.

Рассказывали мне, что они были так похожи друг на друга, так подходили друг другу, что люди в кафе благодарно улыбались при виде их.

Приятно видеть сразу двух хорошо сделанных людей.

Но для того, чтобы любить, надо Маяковскому ревновать женщину к Копернику,

Старая любовь не прошла.

В январе 1930 года устроил Маяковский на улице Воровского, в Доме писателей, выставку «20 лет работы».

Он выставку устраивал сам, сам себя коллекционировал.

Академик Павлов говорил, что коллекционирование помогает заменить цель жизни.

Большие комнаты заняты были ростинскими плакатами, книгами и дождем брошюр Маяковского.

Я пришел на выставку, узнал, что поэты туда не приходят.

Прочел доклад о Маяковском, о новых строках, рождающихся в его газетных стихах.

Знакомых в зале был один тихий Лавут.

Потом пришел Владимир. Он, спокойный, тяжелый, стал, слегка расставив ноги в хороших ботинках, с железом на носках и с железом на каблуках.

Он стоял спокойный и спросил печально:

– Ну что, много сделал?

Он ждал поэтов. Они не приходили.

В это время была уже написана поэма «Во весь голос».

Она рассказывает, что сделал поэт, для чего он сделал.

В поэме сказано, как трудно быть поэтом будущего.

Он разговаривает со звездами, с Млечным Путем, с предметами, поэту хорошо знакомыми.

Маяковский устал.

У него был грипп.

Врачи дали болезни название – нервное истощение.

Совет – не работать шесть месяцев.

Брики – за границей. В квартире на Гендриковом ночью из живых существ – Булька, ласковая собака.

На Лубянском, в комнате-лодочке, – никого.

Верблюд на камине.

Жизнь построена не для себя.

Жизнью построены стихи, готовые к смерти и к бессмертной славе.

Была весна, плохая весна – апрель.

Я с сердцем ни разу до мая не дожили,

а в прожитой жизни

лишь сотый апрель есть.[75]

 

В журнале «Печать и Революция» напечатали портрет и приветствие от редакции. Сообщили об этом Маяковскому. 9-го пришли и извинились – Халатов велел вырвать портрет и приветствие.

Пустяки.

Но по стальным мостам нельзя пехоте проходить в ногу, суммируются удары и ритм рушит мост.

Маяковский писал стихи. Небо хорошо знакомо.

Он писал в последних черновиках:

Смотри, любимая, какая в мире тишь.

Ночь обложила небо звездной данью.

I. В часы в такие вот растешь и говоришь

II. В часы в такие вот встаешь и говоришь

векам, истории и мирозданью.[76]

 

И рядом написано:

Море уходит вспять.

Море уходит спать.

 

О море, на которое пролился дождь устало.

О море Нордернея.

Прошли Азорские острова, и та большая любовь кончалась.

Расходясь, уходили волны.

Ветра в парусе не было.

Борьба за будущую любовь кончилась без победы.

Я видел его в последний раз в Доме писателей на улице Воровского. Комната была освещена прожекторами, вделанными как-то в углы, в упор глазам.

Сидел, разговаривал с Львом Никулиным о Париже.

Прошел один человек, другой прошел. Были они с портфелями. Шли разговаривать о своих организационных делах. Прошел низкорослый человек с голым черепом, обтянутым бледной кожей.

Нес он рыжий, большой, блестящий портфель.

Человек очень торопился: Маяковского шел перевоспитывать.

Пошел Владимир, задержался на минутку.

Заговорил.

Начал хвалить бытовые коммуны, которым раньше не верил.

Убедили, значит.

Говорил устало о коробке, в которую все кладут деньги, берут столько, сколько им надо.

Больше я его живым не видел.

О последних днях я знаю по рассказам.

Но об этом напишут другие.

За четыре года до этого писал Маяковский о судьбе Есенина, говорил о том, как пропустили мы поэта, как разошлись с убеждением, что за Есениным «смотрят его друзья есенинцы». Дома лежали стихи:

Уже второй.

                       Должно быть, ты легла.

В ночи

             Млечпуть

                                Серебряной Окою.

Я не спешу,

                      и молниями телеграмм

мне незачем

                       тебя будить

                                             и беспокоить.

Как говорят,

                        «инцидент исперчен».

Любовная лодка

                              разбилась о быт.

С тобой

                 мы в расчете.

                                          И не к чему перечень

взаимных болей,

                              бед

                                      и обид.[77]

 

Он убил себя выстрелом револьвера, как Иван Нов в картине «Не для денег родившийся».

В обойме револьвера была одна пуля.

Не было друга, достаточно внимательного, чтобы вынуть эту пулю, чтобы пойти за поэтом, чтобы звонить ему.

В квартире Бриков светло. Я здесь обыкновенно бывал вечером.

День, светло, очень много народу.

Люди сидят на диванах без спинок.

Это люди, которые прежде не встречались.

Асеев, Пастернак, Катаев, Олеша и люди из газет.

Не было раппов. Они сидели дома и совещались, готовили резолюцию.

Маяковский лежал в голубой рубашке, там, рядом, на цветной оттоманке, около мексиканского платка.

Брики за границей. Им послали телеграмму.

Врач, производивший вскрытие, говорит:

– Посмотрите, какой большой мозг, какие извилины! Насколько он интереснее мозга знаменитого профессора В. Ф.! Очевидно, форма мозга еще не решает.

Он лежал в Союзе писателей. Гроб мал, видны крепко подкованные ботинки,

Нa улице весна, и небо как Жуковский.

Он не собирался умирать. Дома стояло еще несколько пар крепких ботинок с железом.

Над гробом наклонной черной стеной экран. У гроба фары автомобилей.

Толпа рекой лилась оттуда, с Красной Пресни, мимо гроба вниз, к Арбату.

Город шел мимо поэта; шли с детьми, подымали детей, говорили: «Вот это Маяковский».

Толпа заполнила улицу Воровского.

Гроб вез Михаил Кольцов. Поехал быстро, оторвался от толпы. Люди, провожающие поэта, потерялись.

Владимир умер, написал письмо «Товарищу Правительству».

Умер, обставив свою смерть, как место катастрофы, сигнальными фонарями, объяснив, как гибнет любовная лодка, как гибнет человек не от несчастной любви, а от того, что он разлюбил.

Итак, окончен перечень болей, бед и обид.

Остался поэт, остались книги.

История принимает прожитую жизнь и необходимую нам любовь.

История принимает слова Маяковского:

Я знаю силу слов,

                                 я знаю слов набат.

Они не те,

                  которым рукоплещут ложи.

От слов таких

                         срываются гроба

шагать

            четверкою

                                  своих дубовых ножек.

Бывает —

                   выбросят,

                                      не напечатав,

                                                              не издав.

Но слово мчится,

                                подтянув подпруги,

звенит века,

                      и подползают поезда

лизать

            поэзии

                          мозолистые руки.[78]

 

1940 г.

 

 

 

 

Примечание

 

Книга опубликована впервые в 1940 году (М., «Советский писатель»). В 1964 году в переделанном виде вошла в состав «Жили-были» (второе издание – 1966 г.).

 

В. Шкловский был близким другом Маяковского. Писать о нем начал в 1934 году (если не считать ранней короткой статьи 1915 г. о поэме «Облако в штанах»). В «Поэтическом сборнике» 1934 года помещена статья «Сюжет в стихах» – сравнение поэзии Маяковского и Б. Пастернака. К пятилетию со дня смерти поэта Шкловский напечатал статью в «Литературной газете» (1935, 15 апреля). Во второй половине 30-х годов писалась большая книга о Маяковском – в ней слились воспоминания, биография, исследование. Часть ее была опубликована в 1936 году в журнале «Знамя» и затем вошла в «Дневник» («Советский писатель», 1939). И. Сац заметил в обзорной статье, что воспоминания Шкловского написаны «тепло и неожиданно просто»: «В этой статье есть спорные утверждения, но в контексте они заметной роли не играют, потому и останавливаться на них не стоит. Видно, Маяковский настолько дорог Шкловскому, что, говоря о нем, он оставил в стороне обычные свои парадоксы. Будем ему за это благодарны» (И. Сац. Литературная критика в журнале «Знамя». – «Литературный критик», 1936, № 12, с. 166–167).

Когда книга была опубликована полностью, она вызвала большой интерес и острую полемику.

Наиболее глубокий отзыв содержится в письме В. Вишневского, отправленном автору 29 марта 1940 года. Именно это суждение прежде всего учитывал Шкловский, когда много лет спустя создавал новый вариант. «Книгу твою о Маяковском прочел, – писал Вишневский. – Она настоящая, грустная, местами бесконечно грустная, вся насквозь субъективная, местами обозленная, мстительная… Ты твердишь о ветре, но в книге у тебя как-то тихо, в ней штиль печальных воспоминаний… Мало солнца, мало или вовсе нет оптимизма, который ты вместе со всеми довольно долго искал и ищешь. Мало пространства, динамизма». Вишневский подчеркивал общественную роль поэзии Маяковского – «на огромных пространствах мира, в битвах, в спорах с Саваофом, Вильсоном, Антантой, в неистовых признаниях, кроме ругани» (В. Вишневский. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 6, дополнительный. М., 1961, с. 516–517).

Литературная критика в основном отрицательно отнеслась к книге, увидев в ней следы формализма и чрезмерное пристрастие к бытовым подробностям жизни и труда поэта. Об этом писал Л. Тимофеев («Новый мир», 1941, № 1, с. 202–209). С его мнением согласился А. Фадеев в речи на дискуссии, посвященной обсуждению книг о Маяковском (10 ноября 1940 г.). Поддерживая устное выступление Тимофеева, Фадеев сказал: «Действительно, у В. Шкловского, в главе о кружке Опояз, теоретики формализма выступают в области теории как «полпреды» поэтики Маяковского. А между тем все творчество Маяковского и все его высказывания о поэзии говорят о том, что он, в отличие от теоретиков Опояза, никогда не подчинял смысловые задачи – формальным… Главным недостатком книги Шкловского о Маяковском является то, что он пытается показать и объяснить Маяковского в рамках литературного кружка, в рамках семьи, в рамках квартиры» (А. Фадеев. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 4. М., 1960, с. 294–296).

О «реабилитации» в книге формалистских теорий писалось в редакционной статье журнала «Октябрь» (1941, № 1, с. 6) и в статье М. Чарного («Октябрь», 1940, № 8, с. 189–191).

Попытка серьезно разобраться в характерных особенностях книги «О Маяковском» была предпринята в журналах «Литературное обозрение» и «Знамя». Ф. Человеков писал: «Но главное значение, главная особенность В. Шкловского в том, что он создал новый литературный жанр, которым свободно владеет лишь он сам и некоторые его литературные единомышленники». Вместе с тем рецензент отмечал: «Увлечение В. Шкловского литературным искусством… затушевывает в книге образ В. В. Маяковского… В книгу Шкловского столько впущено всякого материала, который мог относиться и к теме о Маяковском, мог касаться и темы о «Русских пропилеях», что основному образу, изображаемому автором, мешает слишком густая среда. Конкретность темы съела ее объясняющая обстановка». В заключение критик писал: «Страницы книги, посвященные заповеди «мне отмщение, и аз воздам», – воздам за друга, в память и в славу его, – лучшие в работе Шкловского, лучшие потому, что они глубже и реальнее показывают  привязанность  автора  к  поэту и  тоску  по  нем». (Ф. Человеков. «О Маяковском». – «Литературное обозрение», 1940, № 17, с. 53–56).

Рецензент журнала «Знамя» назвал свою статью – «Книга сверстника и соседа». «В этой книге о Маяковском, – писал Б. Этингпн, – есть много мест, уже знакомых читателю по «Третьей фабрике» и «Поискам оптимизма». Многие книги Виктора Шкловского написаны об одном: это все удлиняющаяся биография человека, который вошел в литературу в десятые годы двадцатого века и пережил со сверстниками величайший из исторических переломов… Как и все его книги, она гибридна по характеру и многослойна по структуре. Она полемична и кажется продолжающимся разговором, осевшим на бумаге. Разговор ведется обо всем, и мысли записываются в порядке ассоциативного поступления». Особо отмечал рецензент лиричность книги: «Нежных слов в книге Шкловского нет, но, вероятно, это самая нежная из книг о Маяковском». Явно полемически по отношению к другим выступлениям и оценкам, критик «Знамени» справедливо писал: «И Маяковский, нашедший себя в революции, показан в книге» (Б. Этингин. Книга сверстника и соседа. – «Знамя», 1940, № 6-7, с. 345–349).

Книга «О Маяковском» переведена на польский язык.

 

 

Примечания

 

 

 

1

 

 «В небе моего Вифлеема…» – Поэма «Человек» («Рождество Маяковского»).

 

 

 

2

 

 Об этом писал Пушкин. – В стихотворении «Пророк».

 

 

 

3

 

 «Меня Москва душила в объятьях…» – Поэма «Люблю» («Взрослое»).

 

 

 

4

 

 АХРР – Ассоциация художников революционной России.

 

 

 

5

 

 «Была ты всех ярче, верней и прелестней…» – Это стихотворение А. Блок написал в 1914 г.

 

 

 

6

 

 «Он снова тронул мои колени…» – А. Ахматова. Прогулка (1913).

 

 

 

7

 

 «Звенела музыка в саду…» – А. Ахматова. Вечером (1913).

 

 

 

8

 

 «Высоко в небе облачко серело…» – А. Ахматова, из книги «Вечер» (1911).

 

 

 

9

 

 «Бубновый валет» – общество художников (1910 – 1926).

 

 

 

10

 

 «И тогда уже – скомкав фонарей одеяла…» – Стихотворение «Адище города…».

 

 

 

11

 

 «Багровый и белый отброшен и скомкан…» – Стихотворение «Ночь».

 

 

 

12

 

 «Угрюмый дождь скосил глаза». – Стихотворение «Утро».

 

 

 

13

 

 «За гам и жуть…» – «Утро».

 

 

 

14

 

 «Солнце! Отец мой!..» – Стихотворение «Несколько слов обо мне самом».

 

 

 

15

 

 «Это взвело на Голгофы аудиторий…» – Поэма «Облако в штанах» (гл. 2).

 

 

 

16

 

 …писал Писарев. – В статье «Борьба за жизнь» (1868).

 

 

 

17

 

 «Обесценение любви…» – Генрих Тастеван. Футуризм. М., 1914. Приложение – «Манифест о футуризме», с. 14.

 

 

 

18

 

 …чествование старого Бальмонта. – Происходило 7 мая 1913 г. в «Обществе свободной эстетики» по случаю возвращения в Москву поэта К. Д. Бальмонта (1867–1942) после семилетнего пребывания в эмиграции.

 

 

 

19

 

 «Критик так и должен поступать…» – Альманах издательства «Шиповник», 1914, кн. 22, с. 107, 124.

 

 

 

20

 

 «Все мы бражники здесь, блудницы…» – А. Ахматова, из книги «Четки» (1913).

 

 

 

21

 

 «Рожденные в года глухие…» – А. Блок, стихотворение 1914 г.

 

 

 

22

 

 «Милостивые государыни…» – Статья «О разных Маяковских».

 

 

 

23

 

 «Впрочем, раз нашел ее…» – Трагедия «Владимир Маяковский» (первое действие).

 

 

 

24

 

 «Я, обсмеянный…» – Поэма «Облако в штанах» (гл. 2).

 

 

 

25

 

 «Твоя останется…» – Поэма «Флейта-позвоночник» (гл. 3).

 

 

 

26

 

 Горький… говорил… – Мнение М. Горького записано в дневнике Б. Юрковского (В. Катанян. Маяковский. Литературная хроника. М., Гослитиздат, 1961, с. 78).

 

 

 

27

 

 «План брошюры очень советую написать…» – В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 49, с. 51–52.

 

 

 

28

 

 «Вам ли, любящим баб да блюда…» – Стихотворение «Вам!».

 

 

 

29

 

 …моя несколько риторическая статья. – В журнале «Взял. Барабан футуристов» (декабрь 1915 г.) была напечатана статья Шкловского «Вышла книга Маяковского «Облако в штанах».

 

 

 

30

 

 «Помню, как шел, однажды, по улице…» – Н. Асеев. Лирический фельетон. – «Новый Леф», 1928, № 11, с. 3.

 

 

 

31

 

 «…Когда великий Глюк…» – А. Пушкин. Моцарт и Сальери.

 

 

 

32

 

 «Аптекарь! Аптекарь!..» – Поэма «Человек» («Вознесение Маяковского»).

 

 

 

33

 

 «Был этот блеск…» – Там же («Маяковский векам»).

 

 

 

34

 

 «Дул, как всегда, Октябрь ветрами…» – Поэма «Хорошо!» (гл. 6).

 

 

 

35

 

 «Бейте в площади бунтов топот!..» – Стихотворение «Наш марш».

 

 

 

36

 

 …цирковую вещь. – М. Горький. В театре и цирке (напечатано в 1914 г.).

 

 

 

37

 

 «Символизм языка…» – А. Потебня. Мысль и язык, изд. 3-е, Харьков, 1913, с. 145, 157.

 

 

 

38

 

 «Если бы душа обладала…» – Р. Авенариус. – Сб. «Поэтика». Пг., 1919.

 

 

 

39

 

 «Есть еще хорошие буквы…» – Стихотворение «Приказ по армии искусств» (1918).

 

 

 

40

 

 «В развивающемся животном мире…» – И. П. Павлов. Двадцатилетний опыт объективного изучения высшей нервной деятельности (поведения) животных. – Полн. собр. соч., изд. 2-е, т. III, кн. 2, М.Л., Изд-во АН СССР, 1951, с. 335–336.

 

 

 

41

 

«Исследуя поэтическую речь…» – В. Шкловский. О поэзии и заумном языке. – «Поэтика. Сборники по теории поэтического языка». Пг., 1919.

 

 

 

42

 

«В Лондоне выдался свободный вечер…» – М. Горький. В. И. Ленин. – Собр. соч. в 30-ти томах, т. 17, М., Гослитиздат, 1952, с. 16–17. 

 

 

 

43

 

 «А оказывается…» – «Облако в штанах» (гл. 2).

 

 

 

44

 

 «В произношении Блока…» – «Эпопея». Берлин, 1922, № 1, с. 220.

 

 

 

45

 

 «Гласные, которые оканчивают рифму…» – Письмо А. К. Толстого к И. С. Тургеневу 1859 г.

 

 

 

46

 

 «Или он примется едко дразниться…» – А. Белый. Начало века. Гослитиздат, 1933, с. 425.

 

 

 

47

 

 «В заготовках и черновиках…» – В. В. Тренин. В мастерской стиха Маяковского. М., «Советский писатель», 1937, с. 108.

 

 

 

48

 

 «Радищев, будучи нововводителем в душе…» – А. С. Пушкин. Путешествие из Москвы в Петербург (гл. «Русское стихосложение»).

 

 

 

49

 

 «Воля Пушкина, за благозвучность стихов…» – П. А. Вяземский. Полн. собр. соч., т. 1. СПб., 1878, с. XLII.

 

 

 

50

 

 «Кроме «Слова о полку Игореве»…» – «Современник», 1836, № 1, с. 143, 154.

 

 

 

51

 

 «Может быть, можно оставить…» – В. Маяковский. Как делать стихи.

 

 

 

52

 

 «Тогда прочь дума и бдение!..» – Н. В. Гоголь. О малороссийских песнях. – Полн. собр. соч., т. VIII. Изд-во АН СССР, 1952, с. 95.

 

 

 

53

 

 «Я хожу, размахивая руками». – В. Маяковский. Как делать стихи.

 

 

 

54

 

 «Такова судьба почти всех однородных слов…» – Там же.

 

 

 

55

 

У Пастернака первая строка: «В тот день всю тебя от гребенок до ног», третья строка: «Носил я с собою и знал назубок».

 

 

 

56

 

«Парадом развернув…» – Поэма «Во весь голос».

 

 

 

57

 

«Алмазы редко встречаются…» – К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, изд. 2-е, т. 23, с. 48–49.

 

 

 

58

 

«Наша земля…» – Стихотворение «Революция».

 

 

 

59

 

«Мы не уйдем…» – Поэма «Хорошо!» (гл. 8).

 

 

 

60

 

«А за этим большая поэма…» – Л. Ю. Брик. Из воспоминаний.

 

 

 

61

 

«Я слушал его в мае…» – В. Маяковский. Умер Александр Блок. 

 

 

 

62

 

«…сижу, разговорясь…» – Стихотворение «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче». 

 

 

 

63

 

«Есенина я знал давно…» – Статья «Как делать стихи». 

 

 

 

64

 

«Лубянский проезд…» – Поэма «Про это» (I. «Баллада Редингтонской тюрьмы»). 

 

 

 

65

 

 «Так называемые режиссеры!..» – «Леф», 1923, № 2.

 

 

 

66

 

«Мы не жрецы – творцы…» – «Наша словесная работа». «Леф», 1923, № 1, с. 41. 

 

 

 

67

 

«Вата снег…» – Поэма «Про это» (II. «Ночь под рождество»). 

 

 

 

68

 

«У лет на мосту…» – Там же. 

 

 

 

69

 

«Я не доставлю радости…» – Там же («Прошение на имя…»). 

 

 

 

70

 

«Потому, что заграничная фильма…» – В. Маяковский. Караул! 

 

 

 

71

 

«Поговорим о пустяках путевых…» – Стихотворение «Верлен и Сезанн». 

 

 

 

72

 

«Пролетарии приходят к коммунизму низом…» – Стихотворение «Домой!». 

 

 

 

73

 

Я напечатал в «Лефе»… – В. Шкловский. Ленин как деканонизатор. – «Леф», 1924, № 1, с. 53–56. 

 

 

 

74

 

«Я хочу быть понят моей страной…» – Из вариантов стихотворения «Домой!». 

 

 

 

75

 

«Я с сердцем ни разу до мая не дожили…» – «Облако в штанах» (гл. 4). 

 

 

 

76

 

«Смотри, любимая, какая в мире тишь…» – Неоконченные фрагменты поэмы «Во весь голос». 

 

 

 

77

 

«Уже второй…» – Там же. 

 

 

 

78

 

«Я знаю силу слов…» – Там же. 

 

 

 

 

Похожие статьи:

Учебный залСОЧИНЕНИЯ по повести Гоголя «Тарас Бульба»
Учебный залСОЧИНЕНИЯ по роману Фадеева "Разгром"
Учебный залСОЧИНЕНИЯ по роману М. А. Булгакова "Мастер и Маргарита"
Учебный залРЕФЕРАТ: Трагедия Шекспира «Ромео и Джульетта»
Учебный залСОЧИНЕНИЯ по поэме Твардовского «Василий Теркин»
Страницы: << < 1 2

Свежее в блогах

Они кланялись тем кто выше
Они кланялись тем кто выше Они рвали себя на часть Услужить пытаясь начальству Но забыли совсем про нас Оторвали куски России Закидали эфир враньём А дороги стоят большие Обнесенные...
Говорим мы с тобой как ровня, так поставил ты дело сразу
У меня седина на висках, К 40 уж подходят годы, А ты вечно такой молодой, Веселый всегда и суровый Говорим мы с тобой как ровня, Так поставил ты дело сразу, Дядька мой говорил...
Когда друзья уходят, это плохо (памяти Димы друга)
Когда друзья уходят, это плохо Они на небо, мы же здесь стоим И солнце светит как то однобоко Ушел, куда же друг ты там один И в 40 лет, когда вокруг цветёт Когда все только начинает жить...
Степь кругом как скатерть росписная
Степь кругом как скатерть росписная Вся в траве пожухлой от дождя Я стою где молодость играла Где мальчонкой за судьбой гонялся я Читать далее.........
Мне парень сказал что я дядя Такой уже средних лет
Мне парень сказал что я дядя Такой уже средних лет А я усмехнулся играя Словами, как ласковый зверь Ты думаешь молодость вечна Она лишь дает тепло Но жизнь товарищ бесконечна И молодость...