АЛЬФОНС ДОДЕ. САФО. Роман

Альфонс Доде /1840—1897/ — французский романист и драматург.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Моим сыновьям – с условием, что они прочтут эту книгу, когда им исполнится двадцать лет.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

I

 

 

– Да ну, посмотрите же на меня!.. У вас красивые глаза… Как вас зовут?

– Жан.

– Просто-напросто Жан?

– Жан Госсен.

– Вы южанин, вас выдает произношение… Сколько вам лет?

– Двадцать один год.

– Вы художник?

– Нет.

– Ах, как хорошо!..

Июньской ночью на бале-маскараде, в оранжерее, где росли пальмы и древовидный папоротник, служившие фоном мастерской Дешелета, обменивались обрывками этих фраз, заглушаемых криками, смехом, танцевальной музыкой, рiffеrаrо [1 – Волынщик (итал.). ] и феллашка.

На ее настойчивые расспросы pifferaro отвечал с простодушием, свойственным его нежному возрасту, с увлечением, с чувством облегчения, которое испытывал сейчас этот долго молчавший южанин. Чуждый миру художников и скульпторов, при входе на бал тотчас потерявший приятеля, который его сюда привел, он целых два часа прохаживался от скуки по залам, а женщины заглядывались на этого красивого блондина с лицом, покрытым золотистым загаром, с мелкими и густыми, как ворс на его костюме, завитками волос, и незаметно для южанина вокруг него уже вздымалась и рокотала волна успеха.

Танцоры толкали его, молодые художники хихикали над волынкой, которую он держал боком, хихикали над тяжелой одеждой горца, в которой ему летней ночью было мучительно жарко. Между тем японка с глазами простолюдинки, с поддерживавшими ее высокую прическу стальными прутьями, задорно поглядывая на него, напевала: «Ах, как ты хорош, ах, как ты пригож, парень молодой!..» А невеста-испанка в шелковом платье с белыми кружевами, идя под руку с вождем индейского племени, яростно тыкала ему в нос букетом жасмина.

Он ничего не мог понять в этих заигрываниях; ему представлялось, что вид у него, наверное, сейчас уморительный, и он предпочел укрыться в прохладной тени застекленной галереи, где у самой стены под деревьями стоял широкий диван. Тут-то к нему и подсела эта женщина.

Красивая, молодая?.. Это он не сумел бы сказать… Из длинного синего шерстяного платья, обтягивавшего ее полное тело, выступали голые до плеч тонкие округлые руки. Изящные пальцы, унизанные кольцами, серые, широко раскрытые глаза, величину которых подчеркивали свисавшие со лба затейливые металлические украшения, – все это удивительно гармонировало.

Наверно, актриса. У Дешелета их перебывало много. Эта догадка встревожила его – подобная категория женщин внушала ему непреодолимый страх. Она сидела рядом, уперев локоть в колено, уронив голову на руку, и смотрела на него торжественно-грустно и слегка утомленно.

– Нет, вы правда южанин?.. А волосы какие светлые!.. Это редкость.

Потом ей захотелось узнать, когда именно он переехал в Париж, труден ли экзамен на право занятия должности консула, много ли у него знакомых и как он очутился на вечере у Дешелета, на Римской, так далеко от Латинского квартала.

Когда он назвал фамилию студента, который его сюда привел (Ла Гурнери… родственник поэта… ей, конечно, известно это имя…), лицо ее внезапно омрачилось, но он не обратил на это внимания: он был еще в том возрасте, когда глаза блестят, ничего не видя вокруг. Ла Гурнери обещал, что его двоюродный брат тоже будет здесь и что он их представит друг другу.

– Я так люблю его стихи!.. Я был бы счастлив с ним познакомиться…

Она грустно улыбнулась, – видимо, он внушал ей жалость своей непосредственностью, – изящным движением приподняла плечи, а затем, отведя рукой легкие листья бамбука, устремила взгляд на бал – не видать ли там великого человека.

Празднество между тем блистало и кружилось, как апофеоз в феерии. В мастерской никто не работал, а потому ее скорее можно было назвать холлом, и на легких, летних обоях этой громадной двусветной залы, на шторах из тонкой соломы, на газовых занавесках, на лакированных ширмах, на разноцветной посуде, на кусте желтых роз, закрывавшем очаг высокого камина в стиле Возрождения, играл причудливый, радугой переливающий свет бесчисленных фонариков, китайских, персидских, мавританских, японских, из резного железа, со стрельчатым сводом, точно дверь мечети, из цветной бумаги, придававшей им сходство с плодами, распахнутых в виде веера, напоминавших цветок, птицу ибиса, змею. По временам стремительная мощная струя голубоватого электрического света заставляла тускнеть сонм огоньков и заливала лунным сиянием лица и обнаженные плечи, фантасмагорию тканей, перьев, блесток, лент, во время танцев задевавших одна другую, поднимавшихся по голландской лестнице с широкими перилами, ведшей на галереи второго этажа, над которыми возвышались грифы контрабасов и мелькали осатанелые взмахи дирижерской палочки.

Молодой человек смотрел на все это сквозь сетку зеленых ветвей и цветущих лиан, составлявших часть убранства, обрамлявших празднество, и в силу обмана зрения ему казалось, будто навстречу танцевальной суете взлетают гирлянды глициний и увивают серебряный шлейф принцессы, будто лист драцены накрывает милую головку пастушки, одетой в стиле помпадур. Его интерес к зрелищу усиливался благодаря тому, что египтянка называла имена – широко известные, славные имена, скрытые под маскарадными костюмами, забавными в своем разнообразии и замысловатости.

Псарь с коротким хлыстом через плечо – это Жадэн. Чуть дальше – в поношенной сутане сельского священника – старик Изабе; он кажется выше своего роста оттого, что в каждую из его туфель с пряжками подложена целая колода карт. Из-под огромного козырька фуражки инвалида улыбается старик Коро. Еще она ему показала Тома Кутюра, вырядившегося бульдогом, Юндта, вырядившегося «тюремной крысой», и Хама, вырядившегося диковинной птицей.

Пышные исторические костюмы, в которые облеклись совсем молодые художники, изображавшие кто Мюрата в шляпе с султаном, кто принца Евгения, кто Карла I, подчеркивали разницу между двумя поколениями: молодые художники были мрачны, холодны, их лица напоминали лица биржевиков, которых старят особого рода морщины, пролагаемые заботами о деньгах, зато старики были куда более шаловливы, шумливы, ребячливы, непоседливы.

Несмотря на свои пятьдесят пять лет и академические пальмы, скульптор Каудаль был в костюме балаганного гусара, с голыми руками, выставлявшими напоказ мощные бицепсы, с подвешенной наподобие ташки палитрой, бившей его по длинной ноге; он покачивал бедрами, представляя последнего кавалера времен Гранд-Шомьер, а напротив него композитор де Поттер, который изображал подгулявшего муэдзина, в тюрбане набекрень танцевал танец живота и пронзительно выкрикивал: «Алла ил алла!»

Широкий круг гостей отгораживал расшалившихся знаменитостей от танцоров. На самом виду хозяин дома Дешелет щурил под высокой персидской папахой свои маленькие глазки, морщил калмыцкий нос, выставлял седеющую бородку, радовался тому, как развлекаются другие, и сам неприметно для окружающих веселился от души.

Инженер Дешелет, лет десять-двенадцать тому назад представлявший собой заметную фигуру в парижском художественном мире, щедрый, богатый, с поползновениями на причастность к искусству, отличавшийся той внутренней свободой, тем презрением к общественному мнению, которое вырабатывает в человеке образ жизни вечного путешественника и холостяка, в ту пору строил железную дорогу Тавриз – Тегеран и каждый год, чтобы прийти в себя после десятимесячного напряжения, после ночей в палатке, после лихорадочной скачки по пескам и болотам, проводил самое жаркое время года вот в этом особняке на Римской улице, построенном по его чертежам, обставленном, как летний дворец, собирал у себя умных мужчин и красивых женщин и требовал от цивилизации, чтобы она за несколько недель угостила его самыми пряными своими лакомствами.

«Дешелет приехал!» Как только, подобно театральному занавесу, над многооконным фасадом особняка поднимался огромный тиковый навес, новость мгновенно обегала мастерские. Это означало, что пойдет веселье, что предстоит два месяца музыки и танцев, приволья и раздолья, будившего сонную тишь богатого квартала, разъезжавшегося по дачам и морским курортам.

Сам Дешелет не участвовал в вакханалии, день и ночь бурлившей вокруг него. Неутомимый гуляка привносил в развлечения буйство холодное, он смотрел по сторонам блуждающим, улыбчивым взглядом человека, только что накурившегося гашишу, и вместе с тем взгляд его поражал несокрушимым спокойствием и несокрушимой трезвостью. Верный друг, дававший взаймы без счета, к женщинам он питал чисто восточное презрение, уживавшееся со снисходительностью и учтивостью. И ни одна из тех, что приходили к нему, привлеченные его огромным состоянием и жизнерадостной изобретательностью его окружения, не могла похвалиться, что была его любовницей больше одного дня.

– Что ни говорите, а человек он хороший… – добавила египтянка, продолжавшая просвещать Госсена, и вдруг, оборвав себя на полуслове, воскликнула: – Вот он, ваш поэт!..

– Где? Где?

– Да вот, прямо перед вами… в костюме деревенского жениха…

У молодого человека вырвался вздох разочарования. Так вот он, его любимый поэт! Толстяк, лоснящийся, потный, в пристежном воротничке, в пестром жилете, точно снятом с деревенского щеголя, расточающий тяжеловесные любезности!.. Госсену мгновенно пришли на память вопли отчаяния из «Книги о любви», которую он не мог читать без лихорадочного волнения, и он машинально произнес вслух:

 

 

Чтоб жизнь вдохнуть, Сафо, в твой горделивый мрамор,

Ты знаешь – отдал я по капле кровь мою…

 

 

Она живо обернулась, отчего пришли в движение и зазвенели все ее восточные украшения.

– Что вы сказали?

Это были стихи Ла Гурнери. Госсен удивился, что она их не знает.

– Я не люблю стихов… – отрезала она.

Некоторое время она стояла неподвижно, хмуря брови, глядя на танцующих и нервно теребя чудесные гроздья сирени. Затем, справившись с волнением, что, видимо, стоило ей немалых усилий, сказала:

– Прощайте!

И скрылась.

Бедный pifferaro остался в полном недоумении. «Что с ней?.. Неужели я сказал ей что-нибудь обидное?..» Он стал припоминать, но так ничего и не припомнил и подумал, что самое лучшее – пойти домой спать. С унылым видом подхватил он свою волынку и, менее озадаченный исчезновением египтянки, чем необходимостью пробираться к двери через всю эту толпу, вошел в бальную залу.

Сознание, что здесь столько знаменитостей, а он никому не известен, наводило на него еще большую робость. Уже никто почти не танцевал. Лишь несколько парочек с остервенением вертелись под звуки замиравшего вальса, и среди них Каудаль, величественный, громадный, держа голову прямо, кружил низенькую санкюлотку, – волосы у нее развевались, а он крепко держал ее своими красными руками.

В настежь распахнутое большое окно в глубине залы потоками вливался утренний бледнеющий воздух, колыхал листья пальм и пригибал огоньки свечей, как бы стараясь задуть их. Вспыхнул бумажный фонарик, загорелись розетки. Вдоль стен слуги расставляли круглые столики, как на террасах кафе. У Дешелета всегда так ужинали – по четыре, по пять человек за столиком. И вот тут-то вы подбирали симпатичных вам людей и объединялись с ними.

Смешались возгласы, свирепые переклички, непристойный жаргон окраин, отвечавший на крикливое «йю-йю-йю-йю!» дочерей Востока, разговоры вполголоса и сладострастный смех женщин, возбужденных лаской.

Госсен воспользовался было суматохой, чтобы проскользнуть к выходу, но в эту минуту его приятель-студент, вспотевший, с выпученными глазами, держа под мышками бутылки, остановил его.

– Где вы пропадаете?.. Я вас искал, искал… У меня уже есть столик, женщины, маленькая Башельри из Комедии-Буфф… Запомните: она одета японкой… Она послала меня за вами… Скорей, скорей!..

С этими словами он убежал.

Pifferaro хотелось пить. Вдобавок ему кружил голову бальный хмель, а тут еще славненькая актрисулька делала ему знаки. И вдруг над самым его ухом послышался мягкий, настойчивый шепот:

– Не ходи туда!..

Он оглянулся: перед ним стояла его давешняя собеседница, затем она повела его к выходу, и он не колеблясь последовал за ней. Почему? Тут действовали не чары этой женщины: он ее едва разглядел, а та, что звала его, кивая высокой прической на стальных прутьях, нравилась ему гораздо больше. Он подчинился более сильной воле, неукротимой страстности желания.

«Не ходи туда!..»

И вот они очутились на тротуаре Римской улицы. Освещенные бледным утренним светом, дожидались седоков фиакры. Метельщики, шедшие на фабрики рабочие окидывали взглядом разбушевавшийся, расплескавшийся пир, эту масленицу в разгаре лета, и ряженую парочку.

– К вам или ко мне?.. – спросила женщина.

Госсену почему-то подумалось, что лучше бы к нему, хотя жил он далеко, и он дал извозчику свой адрес. В продолжение всей дальней дороги они почти не разговаривали. Она только держала его за руку, и он чувствовал, что руки у нее маленькие и холодные. Если б не холод этого нервного прикосновения, он мог бы подумать, что его спутница уснула, – она откинулась на спинку фиакра, и по лицу у нее скользил голубой отсвет шторы.

Фиакр остановился на улице Жакоб, против дома, где жило студенчество. Подняться надо было на пятый этаж – высоко и трудно.

– Хотите, я вас понесу?.. – спросил он, смеясь, но смеясь чуть слышно, оттого что все в доме спали.

Она смерила его медленным взглядом, пренебрежительным и нежным, оценивающим взглядом опытной женщины, внятно говорившим: «Бедное дитя!..»

Тогда он, отдавшись красивому порыву, свойственному его возрасту и южному происхождению, подхватил ее на руки, понес легко, как ребенка, – цвет лица у него был девичьи нежный, а сам он был сильный и стройный, – и, счастливый тем, что у него такая ноша, тем, что его шею обвили красивые свежие голые руки, не поднялся, а взлетел на второй этаж.

Подъем на третий этаж продолжался дольше и уже не доставил ему удовольствия. Безвольное тело женщины становилось все тяжелее. Ее металлические висюльки сначала приятно щекотали его, а теперь они все яростнее в него впивались.

На четвертом этаже он дышал так шумно, словно перетаскивал фортепьяно. Он ловил ртом воздух, а она, глядя на него из-под полуопущенных век, в восторге шептала:

– Ах, дружочек, как приятно!.. Как хорошо!..

Когда же он одну за другой брал приступом последние ступеньки, ему казалось, будто перила, стены, узкие окна гигантской лестницы бесконечной спиралью уходят вверх. Не женщину нес он теперь, а что-то тяжелое, страшное, от чего он задыхался и что каждую секунду готов был выпустить из рук, злобно швырнуть, хотя бы даже оно разбилось вдребезги.

Но вот он поднялся на узкую верхнюю площадку.

– Уже?.. – открыв глаза, проговорила она.

А он, бледный как смерть, прижав руки к сердцу, которое, казалось, вот-вот разорвется, подумал:

«Наконец!..»

Подумал, но не сказал.

Что же такое вся их история и этот подъем на лестницу в тоскливой пасмури утра?

 

 

 

 

 

 

II

 

 

Он продержал ее у себя два дня. Потом она ушла, оставив у него ощущение нежной кожи и тонкого белья. Она сообщила ему только свое имя, адрес и прибавила:

– Когда я вам буду нужна – позовите… Явлюсь по первому зову.

На маленькой визитной карточке, изящной, надушенной, было напечатано:

//- Фанни Легран – //

//- Улица Аркад, 6 – //

Он сунул ее за зеркало между приглашением на бал в министерство иностранных дел и затейливо разрисованной программой вечера у Дешелета, – это были два его выхода в свет за целый год. И воспоминание о женщине, несколько дней еще плававшее вокруг камина в легком и нежном облаке аромата, улетучилось вместе с облаком, и у серьезного, трудолюбивого Госсена, пуще всего остерегавшегося парижских развлечений, даже не возникло мысли возобновить мимолетную связь.

Экзамен при министерстве должен быть в ноябре. На подготовку остается всего три месяца. После экзамена надо будет еще три-четыре года стажировать в канцеляриях, а потом он куда-нибудь уедет, уедет очень далеко. Мысль о добровольном изгнании не пугала его, – традиция Госсен д'Арменди, старинного авиньонского рода, требовала, чтобы старший сын делал себе, что называется, карьеру – по стопам своих предшественников, с их благословения и при их нравственной поддержке. Для нашего провинциала Париж являлся лишь первой остановкой на долгом-долгом пути, и это обстоятельство препятствовало образованию мало-мальски серьезных привязанностей как в любви, так и в дружбе.

Однажды вечером, недели через две после бала у Дешелета, Госсен зажег лампу, разложил на столе книги и только сел за работу, как вдруг кто-то робко к нему постучал. Он отворил дверь и увидел даму в изящном светлом туалете. Узнал он ее лишь после того, как она приподняла вуалетку.

– Как видите, это я… Я опять пришла…

Перехватив озабоченный, недовольный взгляд, который он бросил на начатую работу, она добавила:

– О, я вам не помешаю!.. Я знаю, как это бывает неприятно…

Она сняла шляпку, взяла «Вокруг света», села и, по видимости углубившись в чтение, больше уже не шевелилась. Но всякий раз, как Госсен поднимал на нее глаза, их взгляды встречались.

Право же, надо было обладать изрядной выдержкой, чтобы тотчас же не сдавить ее в объятиях – так она была соблазнительна, так много обаяния было в ее маленькой головке с низким лбом, во вздернутом носике, в чувственных, добрых губах, в гибкой зрелости тела, облаченного в платье, сшитое с парижской безукоризненностью, более для него притягательное, нежели балахон дочери Египта.

Наутро она ушла от него рано, но потом до конца недели приходила еще несколько раз, всегда бледная, с холодными влажными руками, и говорила голосом, сдавленным от волнения.

– Я же вижу, что я тебе надоедаю, что я тебе мешаю, – твердила она. – Во мне мало самолюбия… Если б ты знал!.. Утром, когда я от тебя ухожу, всякий раз я даю себе клятву больше не приходить. Но вечером на меня опять накатывает, – просто какое-то наваждение.

Сила ее чувства возбуждала его любопытство, изумляла его, – ведь он привык относиться к женщинам с пренебрежением. Девицы из пивной или со скетинг-ринга, которых он знал до нее, – среди них попадались иной раз совсем юные и миловидные, – оставляли в его душе такое неодолимое отвращение к их глупому смеху, к их рукам, как у кухарки, к грубости их инстинктов и выражений, что, когда они уходили, ему хотелось проветрить комнату. По наивности неискушенного, он полагал, что все сговорчивые девушки одинаковы. Вот почему он с таким удивлением обнаруживал в Фанни нежность, чисто женскую сдержанность и отличавшие ее от мещаночек, с которыми он встречался в провинции, столичный лоск и широкую осведомленность, – с ней можно было не без интереса поговорить о многом.

Вдобавок она была музыкальна, пела, сама себе аккомпанируя, чуть надтреснутым, небольшого диапазона, но уверенным контральто песни Шопена и Шумана и народные мелодии: беррийские, бургундские, пикардийские – у нее их был изрядный запас.

Госсен, обожавший пение – искусство, рожденное негой и вольным воздухом, искусство, которому с такой страстью предаются его соотечественники, – упивался звуками даже во время работы, звуками сладко баюкал свой отдых. И в Фанни его особенно восхищала ее любовь к пению. Он как-то выразил ей удивление, почему она не на сцене, и узнал, что она пела в Комической опере. «Только недолго… Мне там было очень скучно…»

В ней и правда не было ничего натасканного, ничего заученного, ничего от артистки; она была начисто свободна и от тщеславия, и от лицемерия. Она лишь отделяла от постороннего взора свою жизнь завесой тайны, и тайну эту не открывала даже в часы ласк, благо ее возлюбленный и не пытался отдернуть завесу, благо он не был ни ревнив, ни любопытен, не смотрел на часы, когда она в условленное время входила к нему в комнату, благо он еще не испытывал мук ожидания, когда в груди отсчитывает часы и минуты маятник нетерпения и страсти.

Лето в тот год было прекрасное, и они отправлялись иногда любоваться живописными окрестностями Парижа, – их точная и подробная карта была у нее в голове. Они втискивались в густую шумную толпу уезжавших с пригородными поездами, обедали в кабачке где-нибудь на опушке леса или на берегу речки, избегая слишком людных мест. Как-то раз он предложил ей поехать в Воде-Серне.

– Нет, нет!.. Только не туда!.. Там уж очень много художников…

Госсен вспомнил, что их любовь возникла именно из ее антипатии к художникам. На его вопрос, откуда у нее эта неприязнь, она ответила так:

– Все они сумасброды, путаники, фантазеры… Мне они сделали много зла…

Он попытался возразить:

– Но ведь искусство само по себе так прекрасно!.. Ничто так не украшает жизнь и не расширяет кругозор, как искусство.

– Нет, дружочек, самое прекрасное, что есть на свете, это быть простым и прямодушным, как ты, да еще чтобы каждому было по двадцать лет и чтобы очень любить друг друга…

Двадцать лет! Да ей нельзя было дать больше, такая она была оживленная, легкая на подъем, всегда веселая, всегда всем довольная.

Однажды они накануне праздника приехали в Сен-Клер и, очутившись в долине Шеврез, не нашли комнаты. Было уже поздно; чтобы добраться до ближайшего селения, надо было идти ночью лесом целую милю. В конце концов им предложили складную койку, стоявшую в дальнем конце сарая, где спали каменщики.

– Ну что ж!.. – сказала она со смехом. – Это мне напоминает времена моей бедности.

Значит, она когда-то бедствовала!

Долго пробирались они ощупью между занятыми койками в обширном, недавно побеленном сарае, освещенном чадившей коптилкой, стоявшей в углублении стены… И всю ночь, прижавшись друг к другу, они приглушенно смеялись и целовались под стоны и храп усталых соночлежников, блузы и грубая обувь которых валялись возле шелкового платья и изящных туфелек парижанки.

На зорьке отворилась проделанная в широких воротах дверца, матовый луч света коснулся коек, убитой земли, а затем чей-то сиплый спросонок голос крикнул:

– Эй, шатия-братия!..

После этого в сарае, снова погрузившемся в мрак, началась медленная, тягостная возня, послышались зевота, потягивание, надсадный кашель – весь тот унылый шум, который наполняет пробуждающееся человеческое общежитие. Немного погодя неповоротливые, молчаливые каменщики один за другим вышли из сарая, так и не догадавшись, что в том же помещении ночевала хорошенькая женщина.

Когда рабочие ушли, она встала, ощупью оделась, наскоро скрутила волосы пучком.

– Подожди… Я сейчас приду…

И правда, через несколько минут она вернулась с охапкой полевых цветов, мокрых от росы.

– А теперь будем спать… – сказала она и принялась раскидывать по постели утреннюю пахучую свежесть цветущего луга, разрежавшую вокруг них спертый воздух сарая. И никогда еще не казалась она ему такой красивой, как в этот миг, когда, радуясь восходящему солнцу, с растрепавшимися на ветру легкими кудряшками, она принесла в сарай полевые цветы.

Еще как-то они завтракали в Вилль-д'Авре на берегу пруда. Осеннее утро окутывало туманом тихую воду и ржавчину лесов напротив них. Они ели рыбу и, думая, что они одни во всем ресторанчике, устроенном в саду, под открытым небом, вдруг, не удержавшись, поцеловались. В ту же минуту из грубо сколоченного павильончика, спрятавшегося среди ветвей платана, у подножия которого стоял их столик, послышался громкий сердитый голос:

– Эй вы! Долго вы еще будете лизаться?..

Вслед за тем в проеме выставилась львиная морда и рыжие усы скульптора Каудаля.

– Я бы с удовольствием позавтракал с вами… А то сидишь тут в дупле, как сыч…

Фанни промолчала, она была явно смущена этой встречей. Госсен, напротив, поспешил пригласить Каудаля, – его интересовал знаменитый скульптор, ему было лестно это знакомство.

Сегодня Каудаль, кокетливый при внешней небрежности, ибо все у него было строго рассчитано, начиная с галстука из белого крепдешина, призванного скрадывать красноту морщин и мелких прыщей, и кончая узким пиджаком, обрисовывавшим еще стройную талию и развитые мускулы, показался Госсену старше, чем на балу у Дешелета.

Но что его изумило и даже несколько озадачило, так это интимный тон скульптора с его возлюбленной. Он называл ее «Фанни», обращался к ней на «ты».

– Знаешь, – говорил он, ставя свой прибор на их скатерть, – я уже две недели вдовею. Мария ушла с Моратером. Первое время я был спокоен… Но сегодня утром, когда я вошел в мастерскую, у меня опустились руки… Не могу работать, да и только… Бросил я мою группу и поехал завтракать за город. Но если ты один, то радости никакой… Еще немножко, и я оросил бы слезами фрикасе из кроликов…

Затем он перевел взгляд на провансальца: пробивающаяся бородка и вьющиеся волосы Госсена, отражаясь в бокалах, окрашивались в тона сотерна.

– Хорошо быть молодым!.. Полная гарантия, что тебя не бросят… А самое главное – сознание, что ты это заслужил… Ты выглядишь так же молодо, как он…

– Невежа!.. – сказала она, смеясь, и в смехе ее звучало нестареющее обаяние, молодость женщины, любящей и желающей, чтобы любили и ее.

– Ты удивительна… удивительна… – повторил Каудаль; он ел и одновременно наблюдал, и один из углов его рта оттягивала складка завистливой грусти. – Послушай, Фанни: помнишь, как мы с тобой здесь завтракали? Давно это было, страх как давно!.. С нами еще были Эдзано, Дежуа – вся наша компания… И ты свалилась в пруд. На тебя надели мундир речного сторожа. Тебе это отчаянно шло…

– Не помню… – сказала она холодно и вполне искренне; эти изменчивые, вечно рискующие натуры живут сегодняшним днем своей любви. Они не помнят прошлого, они не боятся будущего.

Каудаль, напротив, был весь в прошлом; под действием сотерна он перебирал в памяти похождения своей неутомимой молодости: похождения любовные, кутежи, поездки за город, балы в Опере, труды в мастерской, битвы и победы. Но, вскинув на влюбленных глаза, в которых горел отсвет тех костров, которые он сейчас разворошил в душе, он заметил, что они его не слушают: они перекладывали друг другу изо рта в рот виноградинки.

– Должно быть, все это очень скучно, что я рассказываю!.. Да, да, я вам надоел… А, черт побери!.. Скверная штука – старость…

Он встал, бросил салфетку на стол.

– Запишите за мной завтрак, папаша Ланглуа!.. – крикнул он ресторатору и, словно подтачиваемый неизлечимым недугом, пошел, уныло волоча ноги.

Влюбленные долго провожали взглядом его высокую фигуру, порой нагибавшуюся, чтобы ее не задели ветви с пожелтевшими листьями.

– Бедный Каудаль!.. Он, правда, здорово сдал… – с непритворным сочувствием прошептала Фанни.

Госсен выразил возмущение тем, что Мария, девчонка, натурщица, посмела надругаться над чувством Каудаля и предпочесть великому скульптору – кого?.. Моратера, бездарного мазилку, у которого есть только одно преимущество – молодость, но Фанни в ответ засмеялась:

– Ах ты, дитя, дитя!..

Она схватила обеими руками его голову, положила к себе на колени и прильнула губами к его глазам, волосам, как бы втягивая, как бы вдыхая его особенный запах, словно это был букет цветов.

В тот вечер Жан впервые остался ночевать у своей возлюбленной, хотя она приставала к нему с этим уже три месяца:

– Ну почему ты не хочешь?

 

 

– Не знаю… Я стесняюсь.

– Да тебе же говорят, что я свободна, что я одна!..

Сегодня сказалась усталость после поездки за город, и Фанни удалось затащить его на улицу Аркад, благо это было недалеко от вокзала. На антресолях мещанского дома – с виду почтенного и богатого – старая служанка в крестьянском чепце отворила им с угрюмым видом дверь.

– Это Машом… Здравствуй, Машом!.. – сказала Фанни и прыгнула ей на шею. – А это мой любимый, мой повелитель… Я его привела… Поскорей зажги все, что только можно, сделай так, чтобы в доме было красиво…

Жан остался один в маленькой гостиной с низкими сводчатыми окнами, на которых висели банальные занавески такого же синего шелку, что и чехлы на диванах и прочей мебели из лакированного дерева. На стенах три-четыре пейзажа оживляли обои и вливали в гостиную свежую струю. На всех картинах были дарственные надписи: «Фанни Легран…», «Дорогой Фанни…».

На камине – мраморная, в половину человеческого роста, статуя Сафо работы Каудаля; ее отливки из бронзы были очень распространены – один из таких отливков Госсен еще в раннем детстве видел в кабинете у отца. При свете единственной свечи, стоявшей у подножия статуи, он уловил сходство Сафо с его возлюбленной, сходство, при котором натура выступала облагороженной и как бы помолодевшей. Профиль, линия стана под драпировкой, ниспадающая округлость рук, переплетенных вокруг коленей, – все это было ему близко знакомо. Восхищение искусством ваятеля сливалось с воспоминаниями об ощущениях интимных.

Фанни, застав его за созерцанием мрамора, непринужденно заговорила:

– Есть в ней что-то мое, правда?.. Натурщица Каудаля была похожа на меня…

И сейчас же увела Госсена в свою комнату – там Машом с недовольным видом уже расставляла на круглом столике два прибора. Были зажжены подсвечники, зажжены бра у зеркального шкафа, в камине, за экраном, пылал яркий огонь, веселый, как первый огонь на земле, – казалось, будто здесь дама собирается на бал.

– Мне хотелось поужинать в моей комнате… – сказала со смехом Фанни. – Так мы скорей будем в постели.

Жан никогда еще не видел такого кокетливого убранства. Обитая штофом спальня Людовика XVI, обитые светлым муслином спальни его матери и сестер ничем не напоминали это устланное пухом теплое гнездышко, где панель прикрывал мягкий атлас, где кровать заменял один из диванов, более широкий, стоявший в глубине на разостланной белой шкуре.

Эта ласка света, тепла, голубых бликов, удлинявшихся в граненых зеркалах, была особенно приятна после ходьбы по полям, по грязи проселочных дорог, под проливным дождем, на закате дня. Единственно, что мешало Госсену с провинциальным смаком наслаждаться комфортом, каким было обставлено их свидание, это угрюмость служанки, ее взгляд, устремленный на него, до того подозрительный, что Фанни наконец не выдержала и мигом услала ее:

– Оставь нас, Машом… Мы сами за собой поухаживаем…

Крестьянка хлопнула дверью.

– Не обращай внимания, – сказала Фанни. – Она ревнует меня к тебе… Говорит, что я себя гублю… Эти деревенские такой цепкий народ!.. Но готовит она превосходно, из-за одного этого стоит ее держать… Вот попробуй паштет из зайца!

Она резала паштет, откупоривала бутылку с шампанским, ухаживала за ним и забывала о себе, и при каждом ее движении поднимались до плеч рукава алжирской гандуры из мягкой белой шерсти, – она всегда носила ее дома. Сейчас, в гандуре, она напоминала ему ту Фанни, которую он встретил на бале-маскараде у Дешелета. Сидя в одном кресле, плотно прижавшись друг к другу, они ели с одной тарелки и говорили об этом вечере.

– Я с первого взгляда почувствовала к тебе влечение!.. – призналась она. – Мне хотелось схватить тебя за руку и сейчас же увести, чтобы на тебя не посягнули другие… А что подумал ты, когда меня увидел?..

Сначала он боялся ее, а потом страх сменился полным доверием и неожиданным ощущением близости.

– И ведь я же тебя ни о чем не спрашивал… – добавил он. – За что ты на меня рассердилась? За две строчки из Ла Гурнери?..

Она сдвинула брови точно так же, как тогда, на балу, затем тряхнула головой:

– Пустяки!.. Не будем больше об этом говорить… – И обвила ему шею руками. – Я ведь тоже поначалу побаивалась тебя… Я пыталась спрятаться от тебя, вовремя отступить… Но у меня не хватило сил, и теперь уже не хватит до конца жизни…

– Ну уж до конца жизни!

– Вот увидишь.

Он ответил ей улыбкой, скептической в меру своего возраста, и пропустил мимо ушей страстно, почти угрожающе звучавшие слова: «Вот увидишь…» Но обнимала она его так кротко, так покорно! Госсен был твердо уверен, что из такого объятия он может высвободиться одним рывком…

А для чего, собственно, высвобождаться? Ему было так хорошо в этой дышавшей негою комнате, сладко дурманило ласковое дыхание его возлюбленной, которое он ощущал на слипавшихся глазах, а перед глазами все еще летучими видениями мелькали ржавые леса, луга, мельничные жернова под струей зерна, весь нынешний проведенный на лоне природы, наполненный любовью день.

Утром его разбудил голос Машом, – она, не стесняясь, кричала, стоя у самой кровати:

– Он пришел!.. Ему нужно с вами поговорить!..

– То есть как поговорить?.. Меня же нет дома!.. Зачем ты его впустила?..

Не помня себя от бешенства, Фанни вскочила с постели и, полураздетая, в расстегнутом капоте, выбежала из комнаты, успев сказать Госсену:

– Лежи, лежи, дружочек!.. Я сейчас…

Но он не стал ее дожидаться и почувствовал себя уверенно, только когда поднялся, оделся и сунул в ботинки свои сильные ноги.

Собирая вещи, разбросанные по всей этой темной комнате, в которой ночничок освещал остатки холодного ужина, он прислушивался к заглушаемому обоями гостиной крупному разговору. Мужской голос, вначале злобный, потом умоляющий, раскаты которого перешли в рыдания, в слезливую расслабленность, сменялся другим, и Жан узнал его не сразу: грубый, хриплый, он звучал ненавистью и произносил мерзкие слова, какими осыпают друг друга девицы в пивных.

Слова оскверняли ту любовную роскошь, с какой была обставлена эта комната, забрызгивали грязью ее чистый шелк. И сама женщина тоже запачкалась, стала в его глазах на одну доску с теми, к которым он всегда относился с презрением.

Фанни вошла, тяжело дыша, красивым жестом подбирая распущенные волосы.

– Что может быть глупее плачущего мужчины?.. – воскликнула она, но, увидев, что он стоит одетый, в исступлении крикнула: – Ты встал?.. Ложись!.. Сейчас же ложись!.. Я тебе приказываю!..

Затем она так же внезапно смягчилась и, притягивая его к себе и рукою и звуком голоса, проговорила:

– Нет, нет!.. Не уходи!.. Я не могу тебя так отпустить!.. Во-первых, я убеждена, что ты ко мне не вернешься…

– Конечно, вернусь… Что это тебе пришло в голову?..

– Поклянись, что ты на меня не рассердился, что ты вернешься… Я же тебя знаю!

Он дал слово, но в постель так и не лег, несмотря на ее мольбы и настойчивые уверения, что она у себя дома, что она свободна и никому отчетом в своих поступках не обязана. В конце концов она, видимо, примирилась с тем, что ему нужно идти, проводила его до дверей, и сейчас в ней уже ничего не осталось от разъяренной менады, напротив, вид у нее был приниженный и виноватый.

Долгий и проникновенный прощальный поцелуй задержал их в передней.

– Ну так… когда же?.. – спросила она, стараясь заглянуть в самую глубину его глаз.

Он хотел было что-то ответить, конечно, солгать, лишь бы скорее уйти, но тут вдруг раздался звонок. Из кухни вышла Машом, но Фанни знаком остановила ее:

– Не надо!.. Не отворяй!..

И они, все трое, стояли молча, не шевелясь.

Послышался приглушенный вздох, затем шорох подсовываемого под дверь письма и медленно удаляющиеся шаги.

– Я же тебе говорила, что я свободна!.. На, прочти!..

Фанни передала своему возлюбленному только что распечатанное ею письмо, жалкое любовное послание, недостойное, малодушное, нацарапанное карандашом за столиком в кафе, письмо, в котором несчастный просил прощения за недавнюю дикую выходку, признавал, что у него нет на нее никаких прав, кроме того, которое она сама соизволит ему предоставить, на коленях молил не прогонять его, обещал принять все условия, покориться во всем… только бы не потерять ее навсегда! Господи, только бы не потерять ее!..

– Убедился?.. – спросила она с недобрым смехом, и этот смех преградил ей дорогу к его сердцу. Госсен мысленно упрекнул ее в бесчеловечности. Он не знал, что в душе любящей женщины есть место только для любимого человека, что все живущие в ней силы милосердия, доброты, отзывчивости, самоотвержения поглощает кто-нибудь один, единственное существо на земле.

– Зачем ты над ним издеваешься?.. Он написал тебе такое пламенное, душераздирающее письмо!.. – сказал Госсен и, протянув к ней руки, тихо и совершенно серьезно спросил: – Послушай, за что ты его прогоняешь?..

– Он мне не нужен… Я его не люблю.

– Но ведь он же твой любовник!.. Он окружил тебя всей этой роскошью, в которой ты живешь, в которой ты жила и раньше, без которой ты не можешь обойтись.

– Дружочек! – начала она знакомым ему задушевным тоном. – До тебя мне все здесь очень нравилось… А теперь я от всего этого устала, мне стыдно, меня тошнит… О, я знаю, что ты скажешь: ты – это несерьезно, ты меня не любишь… Но это уж мое дело… Хочешь не хочешь, а ты меня полюбишь.

Он ничего ей не ответил, назначил свидание на завтра и, сунув Машом в награду за паштет из зайца несколько луидоров, составлявших содержимое его студенческого кошелька, поспешил удалиться. Для него все здесь было кончено… Какое он имеет право нарушать привычный уклад жизни этой женщины и что может он предложить ей взамен того, что она из-за него потеряет?

Обо всем этом он написал ей в тот же день по возможности мягко, по возможности чистосердечно, не сознаваясь, однако, в том, что порвать с нею связь, отказаться от мимолетной и отрадной причуды его мгновенно заставило то бездушное, то нечистоплотное, чему он явился свидетелем: едва лишь минула ночь любви, как за стеной послышались рыдания обманутого любовника, а она в ответ хохотала и ругалась, как прачка.

В этом юнце, выросшем вдали от Парижа, в провансальской глуши, было что-то от отцовской жесткости, уживавшейся с крайней деликатностью, с крайней душевной восприимчивостью матери, и внешне он был ее живым портретом. Пример дяди Жана со стороны отца также долженствовал уберечь его от пагубных увлечений: беспорядочная жизнь и чудачества дядюшки почти разорили всю семью и чуть было не погубили ее честь.

Дядя Сезер! Достаточно было назвать Жану это имя и вызвать в его памяти семейную драму, и Жан пожертвовал бы и чем-либо несравненно более ему дорогим, нежели маленький роман с Фанни, которому он с самого начала не придавал никакого значения. Однако расстаться с ней оказалось совсем не так просто.

Получив формальную отставку, она все же вновь появилась на его горизонте, – ее не обескуражили ни его нежелание с ней встречаться, ни запертая дверь, ни неумолимые ответы. «У меня совсем нет самолюбия…» – писала она ему. Она подстерегала его на пути в ресторан, ждала его у кафе, где он читал газеты. И при всем том ни одной слезы, ни единого укора. Если он был в компании, она довольствовалась тем, что шла за ним следом до тех пор, пока он не расставался со спутниками.

– Хочешь, проведем вместе вечер?.. Нет?.. Ну, хорошо, как-нибудь в другой раз.

И она уходила с покорной грустью фокусника, у которого фокус не удался, а Госсен упрекал себя в черствости и испытывал унизительное чувство оттого, что каждый раз лепетал ей неправду: экзамены на носу… совсем нет свободного времени… как-нибудь потом, если только она в состоянии ждать… На самом деле он рассчитывал, сдав экзамены, отдохнуть месяц на юге – авось она его за это время забудет.

К несчастью, после экзаменов Жан заболел. Прохаживаясь по коридорам министерства, он подхватил ангину, сначала не обратил на нее внимания – и разболелся не на шутку. В Париже он никого не знал, за исключением нескольких студентов, своих земляков, но и тех отдалила и рассеяла поглощавшая его страсть. Впрочем, теперь он нуждался в совершенно особой преданности, вот почему в первый же вечер у его кровати оказалась Фанни Легран, а затем в течение десяти суток она, ловкая, как опытная сиделка, не отходила от него ни на шаг, ухаживала за ним, не ощущая ни усталости, ни брезгливости, и осыпала нежными ласками, которые в часы сильного жара отбрасывали его к поре тяжелого заболевания, перенесенного им в детстве, заставляли его звать «тетю Дивонну» и говорить: «Спасибо, Дивонна!» – когда рука Фанни касалась его влажного лба.

– Это не Дивонна… Это я… Я – с тобой…

Она избавляла его от платных забот, от прижиганий, сделанных неловкими руками, от полосканий, приготовляемых в швейцарской, и Жан выздоровел благодаря ее расторопности, изобретательности, благодаря проворству ее осторожных и сладострастных рук. Спала она – не более двух часов – на диване, на студенческом диване, мягком, как тюремные нары.

– Милая Фанни! Что же ты не съездишь домой?.. – спросил он однажды. – Мне лучше… А то Машом, наверно, беспокоится.

Фанни засмеялась… Уплыла от нее Машом, и весь дом уплыл. Все продано – обстановка, носильные вещи, все, вплоть до постельных принадлежностей. Осталось только платье, то, что на ней, и немного дорогого белья, которое удалось припрятать ее служанке… Так что если он теперь ее выгонит, то она на улице.

 

 

 

 

 

 

III

 

 

– На сей раз я, кажется, нашла то, что нужно… На Амстердамской, напротив вокзала… Три комнаты с большим балконом… Если хочешь, съездим посмотрим после твоей службы… Это высоко, на шестом этаже… Но ты внесешь меня на руках. Помнишь? Как тогда было хорошо!..

Оживившись от воспоминания, она терлась об его шею то одной щекой, то другой, старалась занять прежнее место в его жизни, когда-то ею завоеванное.

В меблированных комнатах, где царили нравы студенческого квартала, с беспрестанным хождением по лестнице девиц в сетках на голове и в стоптанных туфлях, в комнатах с фанерными перегородками, за которыми шла своя жизнь, со скопищем ключей, подсвечников, башмаков, жизнь вдвоем становилась невыносимой. Разумеется, не для нее. С Жаном она была бы рада ютиться на крыше, в подвале, хоть в водосточной трубе. Но щепетильность Жана пугалась соприкосновений с действительностью, о которых он, будучи холостяком, и не помышлял. Брачные союзы на одну ночь стесняли его, бросали тень на его союз с Фанни, вызывали у него почти такое же горькое и брезгливое чувство, какое он обыкновенно испытывал, стоя в зоологическом саду перед клеткой с обезьянами, передразнивавшими движения и выражения любви человеческой. Надоел ему и ресторан на бульваре Сен-Мишель, куда нужно было ходить два раза в день, надоела обширная зала, битком набитая студентами, учащимися Школы живописи и ваяния, художниками, архитекторами, которые не были с ним знакомы, но которым он за целый год успел примелькаться.

Отворив дверь, он мгновенно краснел, оттого что все взгляды устремлялись на Фанни, и входил, всем своим видом выражая конфузливый вызов, который появляется у молодого человека, когда он идет с женщиной. Кроме того, он опасался встречи с кем-нибудь из министерского начальства или с земляками. Ко всему этому примешивался еще и материальный вопрос.

– Как дорого!.. – сетовала она всякий раз, унося с собой счет за обед. – Если б мы обедали дома, я бы так вела хозяйство, что нам хватило бы этих денег на три дня.

– А кто нам мешает завести свое хозяйство?..

И они стали искать квартиру.

Вот это и есть ловушка. В нее попадаются самые лучшие, самые порядочные, попадаются из чистоплотности, из стремления к «семейному уюту», которое порождают домашнее воспитание и тепло домашнего очага.

Квартиру на Амстердамской они сейчас же сняли и пришли от нее в восторг, несмотря на то, что кухня и столовая выходили окнами на промозглый двор, куда из английского кабачка неслись запахи помоев и хлора, а спальня – на шумную гористую улицу, днем и ночью сотрясавшуюся от стука фургонов, ломовых телег, фиакров, омнибусов, вздрагивавшую от свистков приходящих и уходящих поездов, от слитного шума Западного вокзала, как раз напротив раскинувшего свою стеклянную крышу цвета грязной воды. Преимущество состояло в близости железной дороги, в том, что Сен-Клу, Вилль-д'Авре, Сен-Жермен – все эти зеленые станции на берегах Сены находились словно под их балконом. А балкон у них был поместительный и удобный, сохранивший от размаха прежних жильцов оцинкованный навес, выкрашенный под полосатый тик, – балкон унылый, протекавший в пору неумолчно стучавших по навесу зимних дождей, но где было очень приятно обедать летом – на свежем воздухе, точно в домике где-нибудь среди швейцарских гор.

Квартиру надо было обставить. Жан отчасти посвятил в свои планы родных, и тетя Дивонна, которая исполняла у них в семье обязанности домоправительницы, прислала ему денег, а в письме извещала, что в скором времени прибудут шкаф, комод и большое плетеное кресло, стоявшее до сих пор в так называемой Комнате Ветров.

Эту дальнюю комнату в его родном доме, в Кастле, он представлял себе ясно: испокон веков нежилая, с запертыми на задвижки ставнями, с запертою на засов дверью, по своему положению она была не защищена от порывов мистраля и потрескивала, как трещат стены жилого помещения на маяке. Там складывалось разное старье, все, что вытеснялось новыми приобретениями, которые делало каждое новое поколение.

Ах, если бы Дивонна знала, кто будет отдыхать в плетеном кресле, если б она знала, что в ящиках ампирного комода будут лежать шелковые нижние юбки и кружевные панталоны!.. Но мучившие Госсена угрызения совести потонули во множестве мелких радостей, связанных с новосельем.

Как приятно было в сумерках, после занятий в канцелярии министерства, взяв Фанни под руку, предпринимать походы на окраину, чтобы выбрать обстановку для столовой: буфет, стол и шесть стульев, или же кретоновые занавески с разводами для окна и для полога! Он готов был купить что попало, но Фанни смотрела в оба, пробовала стулья, проверяла, хорошо ли раздвигается стол, умело торговалась.

Она знала, где можно купить по фабричной цене полный набор кухонной утвари для небольшой семьи: четыре железные кастрюли и одну эмалированную для варки шоколада по утрам, но только ничего медного – медную посуду долго чистить; шесть металлических приборов, разливательную ложку и две дюжины тарелок английского фаянса, прочного и веселого. Все это сосчитано, заранее приготовлено и тщательно упаковано, как упаковывают игрушечную посуду. Она знала торговца, представителя крупной фабрики в Рубе, у которого можно было приобрести в рассрочку простыни, салфетки, скатерти, полотенца. Зорко следившая за тем, что выставлялось на витринах, не упускавшая ни одной распродажи обломков крушения, которые Париж вместе с пеной выбрасывает на свои берега, она купила по случаю на бульваре Клиши превосходную, почти совсем новую кровать такой ширины, что на ней можно было уложить в ряд семь дочерей людоеда.

Госсен тоже после службы пытался делать приобретения, но он ничего в этом не смыслил, не умел отказываться, не умел уходить с пустыми руками. Придя в магазин случайных вещей купить подержанный судок, за которым его послала Фанни, он вместо уже проданного судка принес люстру с подвесками, для гостиной, ни на что им не нужную, так как гостиной у них не было.

– Мы ее повесим на балконе… – в утешение ему сказала Фанни.

А какую радость им доставляло производить обмер, спорить из-за того, куда что поставить! А как они шумели, как они дико хохотали, как всплескивали, чуть не до потолка, руками, когда оказывалось, что, несмотря на всю их предусмотрительность, несмотря на то, что у них был составлен полный список необходимых закупок, что-нибудь да они забывали!

Ну вот, например, щипцы для сахара. Как можно обойтись в хозяйстве без щипцов для сахара?..

Но вот все уже куплено, расставлено по местам, занавески развешаны, настольная новенькая лампа заправлена – какой чудный вечер провели они на новоселье, как внимательно осмотрели все три комнаты, прежде чем лечь спать, и как весело смеялась Фанни, когда Жан запирал дверь, а она ему светила:

– Еще раз поверни, еще… Получше запри… Чтобы нам было уютнее!..

Так началась для них новая, упоительная жизнь. После службы он летел домой, мечтая поскорей переобуться и подсесть к камину. В черной уличной слякоти он представлял себе их ярко освещенную теплую комнату, которую оживляла старая провинциальная мебель, – Фанни заочно окрестила ее хламом, а это оказались прелестные старинные вещи, особенно – изящной работы шкаф в стиле Людовика XVI с рисунками, изображавшими провансальские праздники, пастушков в ярких полукафтанах, танцы под свирели и тамбурины. Эти старомодные вещи, к которым Жан привык еще в детстве, напоминали ему отчий дом и освящали его новое жилище, уютом которого он наслаждался.

Едва заслышав его звонок, Фанни, чистенькая, кокетливая, выбегала, как она выражалась, «на палубу». На ней было черное шерстяное платье, готовое, но отлично на ней сидевшее, платье женщины, одевающейся скромно, но со вкусом; рукава она засучивала, а сверху надевала широкий белый передник: готовила она сама, прислуга делала только черную работу, от которой трескаются и грубеют руки.

Фанни была отличная стряпуха, знала уйму рецептов северных и южных блюд и так же умела разнообразить меню, как репертуар народных песен, которые она после обеда, повесив передник на кухонную дверь, а дверь притворив, напевала своим надтреснутым страстным контральто.

Внизу текла и гремела улица. Холодный дождь стучал по оцинкованному навесу балкона. Госсен, развалившись в кресле и протянув ноги поближе к огню, видел перед собой окна вокзала, а в окнах – фигуры служащих, склонившихся над столами и писавших при матовом свете ламп с большими рефлекторами.

Ему было хорошо; ему было приятно качаться в кресле. Что же, он был влюблен? Нет. Он был благодарен за ласку, которой его окружали, за всегда ровную нежность. Как он мог так долго лишать себя этого блаженства из боязни, которая теперь казалась ему смешной: из боязни опуститься, связать себя? Разве теперь его жизнь не стала чище, чем когда он, рискуя заразиться, заводил одну случайную связь за другой?

И в будущем он не видел никакой для себя опасности. Через три года он уедет, и разрыв произойдет сам собой, без всяких потрясений. Фанни предупреждена. Они об этом говорили, как говорят о смерти, о далекой, но неотвратимой неизбежности. Смущало Госсена только одно: как огорчатся близкие, когда узнают, что он живет не один, как возмутится его непримиримый и вспыльчивый отец.

А впрочем, откуда они узнают? Жан ни с кем не встречается в Париже. Отца, «консула», как его называли, круглый год удерживали в Кастле надзор за крупным имением, из которого он старался извлечь побольше дохода, и упорная борьба за спасение виноградников. Больная мать без посторонней помощи не могла двинуться, ступить шагу, а потому хозяйство вела Дивонна, и она же воспитывала двух его сестренок-близнецов Марту и Марию; тяжелые эти роды, эта неожиданная двойня поглотили жизненные силы роженицы. Что касается дяди Сезера, мужа Дивонны, то это был большой ребенок, и родные ни за что не отпустили бы его одного.

Фанни знала теперь всю семью Жана. Когда Жан читал присланное из Кастле письмо с детскими каракулями в конце, она заглядывала через его плечо и умилялась вместе с ним. А об ее жизни он ничего не знал и не расспрашивал ее. В нем говорил бессознательный, благородный эгоизм молодости, не знающий ревности, не знающий никаких опасений. Занятый только собой, он не мешал своей жизни бить ключом, размышлял вслух, изливал душу, а Фанни между тем безмолвствовала.

Так шли дни, шли недели, и блаженное их спокойствие только однажды нарушило одно обстоятельство, взволновавшее их обоих, но по-разному. Она почувствовала себя беременной и с такой радостью сообщила об этом Жану, что ему оставалось только разделить ее. В глубине души он струсил. Стать отцом, когда он еще так молод!.. И как ему следует поступить?.. Должен ли он усыновить ребенка?.. Какая это связа, как это усложнит его жизнь!

Перед его глазами внезапно вырисовалась цепь, тяжелая, холодная, нерасторжимая. Ночью оба не спали. С открытыми глазами лежали они рядом в большой постели, лежали и думали, и были они в это время за тысячу миль друг от друга.

К счастью для Жана, тревога оказалась ложной, и вновь потекла их мирная жизнь, очаровательная в своей замкнутости. А там и зима прошла, вернулось наконец настоящее солнце, их жилье еще похорошело, увеличившись за счет крытого балкона. Там они обедали и смотрели на отливавшее зеленью небо, прорезаемое пронзительным визгом ласточек.

Улица пышала жаром и доносила до них весь шум из соседних домов, но зато ветер дарил им малейшее свое дуновение, и они могли сидеть здесь бесконечно долго, прижимаясь друг к другу коленями и ничего не видя вокруг. Жан вспоминал такие же теплые вечера на берегу Роны или мечтал о том, как он будет служить консулом в дальней жаркой стране, представлял себе, как он едет туда на корабле и как навес над палубой колышется от глубокого дыхания морского ветра. И когда у самых его губ слышался шепот незримой ласки: «Ты меня любишь?..» – ему, чтобы ответить: «Очень люблю!..» – приходилось возвращаться издалека. Вот что значит связать свою судьбу с молодым – у молодых чем только не набита голова!

На том же балконе, за железной решеткой, увитой ползучими растениями, ворковала другая парочка – г-н и г-жа Эттема, муж и жена, толстяк и толстуха, их поцелуи раздавались громко, как пощечины. Они удивительно подходили друг к другу и по возрасту, и по вкусам, и по комплекции. Трогательное впечатление производили эти влюбленные уже далеко не первой молодости, когда они, опершись на балюстраду, тихо пели дуэтом какой-нибудь старинный душещипательный романс:

 

 

Я слышу, как она в тиши ночной вздыхает…

О дивный, сладкий сон, приснись еще хоть раз!

 

 

Фанни эти люди нравились, она не прочь была с ними познакомиться. Уже несколько раз она и соседка, свесившись над почерневшими балконными перилами, обменивались улыбкой влюбленных и счастливых женщин. Но мужчины, как всегда, оказались не столь общительны, и знакомство все не завязывалось.

Однажды перед вечером Жан возвращался с набережной Орсе и вдруг на углу Королевской услыхал, что кто-то его окликает. День стоял чудесный; в час прогулки в Булонский лес, когда роскошный закат теплым светом заливает нежащийся Париж, этот поворот бульвара ни с чем не может сравниться по красоте.

– Прекрасная молодость! Идите сюда и чего-нибудь выпейте… Мне доставляет удовольствие на вас смотреть.

Жана обхватили ручищи человека, который сидел под навесом кафе, выдвинувшего на тротуар три ряда столиков. Жан не сопротивлялся – ему лестно было слышать, как вокруг него провинциалы и иностранцы, в полосатых костюмах и круглых шляпах, с любопытством шепчут имя Каудаля.

Скульптор пил абсент, что очень шло к его военной выправке и офицерской орденской ленточке, а напротив сидел приехавший накануне инженер Дешелет, все такой же загорелый, моложавый, скуластый, с добрыми глазками, которые на его худом лице казались не такими маленькими, с ноздрями гурмана, которые словно вынюхивали, чем пахнет в Париже. Как только молодой человек сел за столик, Каудаль с комической яростью показал на него:

– До чего красив этот зверь!.. Подумать только, что ведь и мне когда-то было столько же лет и волосы у меня вились точно так же… Ах, молодость, молодость!..

– Все та же песня? – спросил Дешелет, добродушно посмеиваясь над помешательством друга.

– Не смейтесь, мой дорогой… Все, что у меня есть – медали, кресты, звание академика, и то и се, и пятое и десятое, – я променял бы вот на эти волосы и румянец… – Тут он со свойственной ему резкостью движений потянулся к Госсену. – А что вы сделали с Сафо?.. Ее что-то не видно.

Глаза у Жана стали круглыми от изумления.

– Вы уже с ней не живете?..

Видя растерянность Госсена, Каудаль уже нетерпеливо прибавил:

– Ну, Сафо, Сафо!.. Фанни Легран… Вилль-д'Авре…

– О, с ней у меня давно все кончено!..

Зачем он солгал? От стыда, из чувства неловкости, которое вызывало у него прозвище «Сафо» и которое мешало ему говорить о своей возлюбленной с мужчинами, а, быть может, еще из желания узнать о ней такие подробности, которые иначе никто бы ему не сообщил.

– А, Сафо!.. Так она, еще, значит, блистает? – рассеянно спросил Дешелет, счастливый тем, что он снова видит лестницу Мадлен, цветочный рынок и длинный ряд бульварных аллей, сквозивших между зеленью деревьев.

– А разве вы не помните, как хороша она была у вас в прошлом году?.. Ей изумительно шло одеяние феллашки… Осенью я ее встретил: она завтракала с этим красивым юношей у Ланглуа; вы бы сказали: это новобрачная.

– Сколько же ей лет?.. Знаем мы ее давно…

Каудаль задумчиво поднял голову:

– Сколько лет?.. Сколько лет?.. Погодите… В пятьдесят третьем, когда она мне позировала, ей было семнадцать… А сейчас семьдесят третий. Вот и считайте.

Внезапно глаза у него загорелись.

– Ах, если б вы ее видели двадцать лет назад!.. Высокая, стройная, красиво очерченный рот, твердая линия лба… Руки, плечи еще худоваты, но это как раз подходит к Сафо… А какая женщина, какая любовница!.. Какое наслаждение доставляло ее тело, какой яркий огонь можно было высечь из этого кремня, что это была за клавиатура – ни единой западающей клавиши!.. «Все звуки лиры», – писал о ней Ла Гурнери.

Жан, сильно побледнев, спросил:

– Как, разве он тоже был ее любовником?..

– Кто, Ла Гурнери?.. Еще бы! Сколько я из-за этого перестрадал!.. Четыре года мы с ней жили, как муж и жена, четыре года я ее лелеял, не жалел денег на ее прихоти… Учитель пения, учитель музыки, учитель верховой езды – каких только не было у нее причуд!.. Я подобрал ее на улице, ночью, около Рагаша, где шла танцулька, и вот когда я ее обточил, отгранил, отшлифовал, как драгоценный камень, фатоватый рифмач, которого я считал своим другом, который каждое воскресенье у меня обедал, сманил ее!

Он шумно вздохнул, словно для того, чтобы выдохнуть застарелую обиду отверженного любовника, все еще дрожавшую в его голосе, затем, уже более спокойным тоном, продолжал:

– Судьба его все же наказала за подлость… Прожили они вместе три года, и это была не жизнь, а сущий ад. Этот сладкопевец оказался на поверку скрягой, злюкой, маньяком. Если б вы видели, как они дрались!.. Когда вы к ним приходили, она вас встречала с повязанным глазом, он – с исцарапанным лицом… Но это были еще цветочки, ягодки пошли, когда он задумал бросить ее. Она впилась в него, как клещ, ходила за ним по пятам, взламывала дверь его квартиры, ждала его, лежа поперек его тюфяка. Как-то раз, зимой, он со всей своей оравой кутил у Фарси, а она пять часов простояла внизу… Ну как тут не сжалиться?.. Но элегический поэт был неумолим и в один прекрасный день, чтобы избавиться от нее, вызвал полицию. Что, хорош гусь?.. А в заключение романа, в благодарность за то, что эта красивая девушка отдала ему лучшие годы жизни, тонкость своего ума и прелесть тела, он обрушил на нее том дышащих злобой, брызжущих ядовитой слюной, упрекающих, проклинающих стихов – «Книгу о любви», лучшую свою книгу…

Госсен сидел неподвижно, выгнув спину, и по капельке втягивал в себя через длинную соломинку холодный напиток. Ему, наверное, налили яду; внутри у него все заледенело.

Стояла теплынь, а Госсена бил озноб; его остановившиеся глаза смотрели в тускнеющую даль – там беспрерывно мелькали тени, у бульвара Мадлен стояла поливочная бочка, друг другу навстречу по влажной земле, точно по вате, бесшумно катились экипажи. Париж онемел для Госсена – Госсен слышал только то, что говорилось за столиком. Сейчас, подливая яду, говорил Дешелет:

– Какая ужасная вещь – разрыв!..

Его обычно спокойный, насмешливый голос звучал мягко, звучал безграничной жалостью…

– Люди прожили вместе несколько лет, спали рядом, сплетались мечтами, сплетались телами. Все говорили, все отдавали друг другу. Переняли друг у друга привычки, манеру держаться, манеру говорить, стали даже похожи лицом. Сжились друг с другом… Действительно, спутались… И вдруг люди расстаются, отрываются друг от друга… Как они на это идут? Как у них хватает мужества?.. Я бы не мог… Да пусть женщина меня обманет, оскорбит, опозорит, запачкает, но если она со слезами скажет мне: «Останься!..» – я не уйду… Вот почему я всегда беру любовницу только на одну ночь… «Никаких завтра», как говаривали у нас в старину… Или женись. Это уже бесповоротно и гораздо более опрятно.

– «Никаких завтра»… «никаких завтра»… Легко сказать! Есть женщины, на которых больше одной ночи незачем и тратить… Но она…

– Я и ей не предоставил ни одной льготной минуты… – сказал Дешелет с добродушной улыбкой, которая несчастному любовнику показалась, однако, отвратительной.

– Значит, вы не ее любимый тип, а раз этого нет… Кого эта девушка полюбит, в того она вцепляется… Она домовита… Ей просто не везет. Сошлась с романистом Дежуа – он умер… Перешла к Эдзано – он женился… Затем появился бывший натурщик, гравер, красавец Фламан, – она ведь неравнодушна к таланту и к красоте, – но вы, конечно, знаете эту ужасную историю…

– Какую историю?.. – сдавленным голосом спросил Госсен и, потягивая через соломинку напиток, стал слушать любовную драму, несколько лет назад взбудоражившую Париж.

Гравер был беден, сходил с ума от любви к Сафо. Боясь, что она его бросит, Фламан, чтобы окружить ее роскошью, занялся подделкой кредитных билетов. Попался он очень скоро, и его арестовали вместе с любовницей; ему дали десять лет тюремного заключения, а ее полгода продержали в Сен-Лазар, затем она была оправдана по суду, и ее выпустили на свободу.

Каудаль напомнил Дешелету, который в свое время следил за процессом, как ей шла шапочка заключенной в Сен-Лазар, как твердо, как вызывающе она себя держала на суде, – она до конца осталась верной своему возлюбленному… А ее ответ старому дураку – председателю суда, а воздушный поцелуй, который она послала Фламану поверх жандармских треуголок, а ее голос, от которого дрогнули бы и камни: «Не горюй, дружочек!.. Счастье нам еще улыбнется, мы с тобой еще поживем!..» Как бы то ни было, это злоключение отбило у бедной девушки охоту к совместной жизни.

– Потом у нее появились богатые любовники, но она меняла их каждый месяц, а то и каждую неделю, и уже ни один из них не принадлежал к миру искусств… Мира искусств она стала с тех пор опасаться… По-моему, она только меня и навещала по старой памяти… Изредка забегала ко мне в мастерскую выкурить папиросу. Потом несколько месяцев о ней не было ни слуху ни духу, и вдруг как-то раз смотрю: завтракает вот с этим красавчиком и вкладывает ему в рот виноградинки. «Ну, – думаю, – опять попалась моя Сафо!»

Жан больше не мог слушать. Его не покидало ощущение, будто его отравили и он умирает. Уже не лед был у него в груди, но огонь, и огонь поднимался к голове, а в голове гудело, – казалось, она вот сейчас треснет, как раскаленный добела лист железа. Переходя через дорогу, он несколько раз рисковал угодить под колеса экипажей. Кучера бранились… И чего они из себя выходят, эти болваны?..

Проходя по рынку Мадлен, он был взволнован запахом гелиотропа – это был любимый цветок Фанни. Чтобы поскорей уйти от этого запаха, он прибавил шагу и, разъяренный, с разбитым сердцем, думал вслух:

– Так вот какова моя любовница!.. Красивая стерва… Сафо, Сафо!.. Как я мог целый год жить с тобой!..

Он в бешенстве повторял ее прозвище и наконец вспомнил, что встречал его наряду с кличками других девиц в разных газетенках, в смехотворном «Готском альманахе» любовных похождений: Сафо, Кора, Каро, Фрина, Жанна из Пуатье, Тюлень…

Вместе с четырьмя буквами мерзкого прозвища перед его глазами с быстротою стока нечистот промелькнула вся жизнь этой женщины… Мастерская Каудаля, драки с Ла Гурнери, ночные караулы возле притонов или на тюфяке у поэта… Затем красавец гравер, фальшивомонетничество, суд… Шапочка заключенной, которая так ей шла, и воздушный поцелуй фальшивомонетчику: «Не горюй, дружочек!..» «Дружочек»! Это ласковое название она дала и ему… Какой позор!.. Нет, шалишь, он смахнет всю эту грязь!.. И в довершение всего неотвязный запах гелиотропа, преследовавший его в этот сумеречный час, такой же бледно-лиловый, как и этот цветок!..

Вдруг Госсен заметил, что он все еще бродит по рынку, точно это был не рынок, а палуба корабля. Он ускорил шаг и духом домчался до Амстердамской, твердо решив, что он выгонит эту женщину, без всяких объяснений выбросит ее на улицу, выплюнет ей вслед ее постыдную кличку. Но недалеко от дома он заколебался, призадумался, потом сделал еще несколько шагов вперед… Она начнет кричать, рыдать, расплещет по всему дому уличный свой жаргон, как это случилось там, на улице Аркад.

А не написать ли ей?.. Правильно! Лучше написать, разделаться с ней в нескольких резких словах… Он зашел в английский кабачок, безлюдный и мрачный при свете только-только зажигавшегося газа, присел за грязный столик, напротив единственной посетительницы – девицы, лицо которой напоминало череп, – она жадно ела копченую лососину и ничего не пила. Он спросил себе кружку пива и, не притронувшись к ней, начал писать письмо. Но слова теснились у него в голове, стремясь вылететь одновременно, а выцветшие и высохшие чернила плохо его слушались.

Он три раза начинал и три раза рвал бумагу в клочки, наконец, так ничего и не написав, направился к выходу, как вдруг девица с пухлыми, чувственными губами робко спросила:

– Вы не будете пить?.. Можно мне?..

Он утвердительно кивнул головой. Девица набросилась на кружку и осушила ее одним стремительным глотком, свидетельствовавшим о бедственном положении, в каком находилось это обиженное судьбой существо: у нее хватило денег, только чтобы утолить голод, но выпить пива – это было ей уже не по карману. Заговорившее в Госсене чувство жалости усмирило его, внезапно открыло ему глаза на горькую долю женщины. И он стал рассуждать уже более гуманно, он попытался хладнокровно осмыслить свое несчастье.

Прежде всего, Фанни ему не лгала. До сих пор он ничего не знал о ее прошлом только потому, что оно нисколько его не интересовало. В чем он имеет право ее упрекнуть?.. В предварительном заключении в Сен-Лазар?.. Но ведь ее оправдали, чуть не на руках вынесли из залы суда!.. Так в чем же дело! В том, что у нее были мужчины до него?.. А разве он об этом не знал?.. Так из-за чего же он бесится? Из-за того, что ее любовники – люди известные, знаменитые, что он может с ними встретиться, поговорить, полюбоваться их портретами на витринах? Можно ли ставить ей в вину, что она отдавала предпочтение именно им?

И из тайников его существа поднималась низкая, постыдная гордость при мысли, что он делил Фанни с великими художниками, что она им нравилась. В этом возрасте человек никогда не бывает уверен в себе, он ничего еще толком не знает. Он любит женщин, ему доставляет наслаждение любить их, но ему недостает ни наблюдательности, ни опыта. Юный любовник, показывая вам портрет своей возлюбленной, ловит ваш взгляд, ищет одобрения. После того как Госсен узнал, что Сафо воспел Ла Гурнери, что Каудаль увековечил ее в мраморе и в бронзе, она выросла в его глазах, вокруг ее головы засиял нимб.

Внезапно его вновь охватил порыв ярости: сорвавшись с бульварной скамейки, на которой он сидел и думал под детский крик и разговоры жен рабочих, пыльным июньским вечером пришедших сюда поболтать, он принялся ходить взад и вперед и в гневе рассуждать вслух… Бронзовая фигура Сафо… Ох уж эта бронза, всюду продающаяся за деньги, пошлая, как звуки шарманки, как самое имя «Сафо», на первоначальную прелесть которого наслоилась вековая грязь легенд, превративших имя богини в символ извращенности!.. Какая мерзость, боже мой!..

Так он ходил долго, то смиряясь, то вновь разъяряясь от этого водоворота мыслей, от столкновения противоречивых чувств. Бульвар становился сумрачным и безлюдным. В теплом воздухе потянуло чем-то приторно-сладким. И Госсен вдруг узнал ворота большого кладбища, куда он год тому назад пришел вместе со всей молодежью, чтобы присутствовать при открытии памятника работы Каудаля на могиле романиста Дежуа, любимца Латинского квартала, автора «Сандеринетты». Дежуа, Каудаль! Эти имена теперь уже звучали для него совсем по-иному, и вся история курсистки и ее увлечения, после того как он узнал закулисную сторону подобных увлечений, после того как он услышал из уст Дешелета гнусное определение, которое получили эти браки на тротуаре, представлялась ему зловещей и лживой.

Госсен испугался темноты, казавшейся еще чернее от соседства смерти. Он пошел обратно, задевая женские кофточки, бесшумно, словно крылья ночи, проносившиеся мимо него, задевая заношенные юбки, мелькавшие у дверей вертепов, матовые стекла которых прорезали широкие полосы света, и ему, точно в волшебном фонаре, было видно, как ходили, кружили в обнимку парочки… Который теперь час?.. Госсен падал от усталости, как новобранец к концу перехода. Душевную боль приглушала боль в ногах. Скорей бы лечь, уснуть!.. А проснувшись, он холодно, спокойно скажет этой женщине: «Ну вот… Теперь я знаю, кто ты… Мы друг перед другом ни в чем не виноваты, но совместная наша жизнь уже невозможна. Нам надо расстаться…» Чтобы спастись от ее преследований, он поедет на родину, обнимет мать, сестер, и ветер с Роны, вольный, животворный мистраль, сдунет с него всю грязь и всю жуть кошмарного сна.

Устав от ожидания, Фанни спала крепким сном, несмотря на то, что в лицо ей бил свет от лампы; около нее лежала на простыне раскрытая книга. Приход Жана не разбудил ее. Остановившись возле самой кровати, Жан принялся с любопытством рассматривать Фанни, точно чужую, незнакомую женщину.

Красива, ах, до чего красива! Руки, грудь, плечи – нежно-янтарного цвета, и нигде ни единого пятнышка, ни одной родинки, ни единого рубчика. Но на ее красноватых веках, – быть может, тому виной роман, который она читала, а может быть, тревога ожидания, – в чертах ее лица, обмякших во время сна оттого, что их уже не держала в напряжении несгибаемая воля женщины, которая хочет, чтобы ее любили, разлита такая усталость и такая доверчивость! Ее возраст, вся ее история, ее извороты, причуды, «спутыванья», Сен-Лазар, побои, слезы, страхи – все это читалось на лице. Все было сейчас на виду: и синие тени, которые оставляют наслаждения и бессонные ночи, и складка пресыщенности, оттягивавшая нижнюю губу, несвежую, потертую, как закраина колодца, откуда весь околоток берет воду, и едва заметные припухлости, из которых потом образуются морщины старости.

Предательство, совершаемое сном, и окутывавшая его мертвая тишина – все это было необычайно, все это было зловеще. Ночное поле битвы со всем его явным ужасом и с тем, который только еще предугадывается в неопределенных колебаниях мрака…

И вдруг бедный мальчик почувствовал, что к горлу его подступают, что его душат слезы.

 

 

 

 

 

 

IV

 

 

Они обедали при открытом окне, под долгий визг ласточек, прощавшихся с угасавшим днем. Жан молчал, но готов был в любую минуту заговорить о том тяжелом, что после встречи с Каудалем угнетало его самого и чем он, хотя и молча, мучил Фанни. Заметив, что он не поднимает глаз, что он напустил на себя равнодушие и, по видимости, ни к чему не проявляет интереса, она в конце концов догадалась и предупредила его:

– Послушай! Я знаю, что ты собираешься мне сказать… Пощади нас обоих, прошу тебя!.. Так же никаких сил не хватит… Ведь все умерло, я никого, кроме тебя, не люблю, ты у меня один на всем свете.

– Если бы прошлое для тебя действительно, как ты выражаешься, умерло…

Он силился заглянуть в самую глубину ее прекрасных глаз зыбкого серого цвета, менявшего оттенки в зависимости от смены впечатлений.

– …ты бы не хранила вещей, которые тебе о нем напоминают… да, да, всего, что там, на верхней полке, в шкафу…

У серых глаз появился черный бархатистый отлив.

– Тебе и это известно?

Значит, ей нужно найти в себе силы, чтобы проститься со всей этой грудой карточек и писем от поклонников, со всем этим блистательным любовным архивом, уцелевшим после стольких разгромов!

– А ты мне потом будешь верить?

Его недоверчивая улыбка раззадорила ее, и она достала покрытую лаком шкатулку, резная оковка которой, выглядывавшая между аккуратно сложенными стопками дамского белья, последнее время сильно занимала ее возлюбленного.

– Делай что хочешь – сожги, порви…

Но Госсен долго не открывал шкатулку, – он занялся рассматриваньем цветущих вишен, сделанных из розового перламутра, и летящих аистов на крышке, – а потом вдруг резким движением повернул ключик, и крышка взлетела. Кажется, здесь были представлены все размеры карточек и все виды почерка. Цветная бумага с золотыми буквами вверху, пожелтевшие от времени записки, потрескавшиеся на сгибах, карандашные каракули на листках из записной книжки и на визитных карточках – во все это, сложенное как попало, в одну кучу, точно в ящике, в котором постоянно роются и перекладывают вещи с места на место, он запустил дрожащие руки…

– Дай мне. Я сожгу на твоих глазах.

Она проговорила это срывающимся от волнения голосом, присев на корточки у камина и поставив на пол зажженную свечку.

– Ну?..

– Нет… Погоди… – сказал он и, словно от стыда понизив голос до шепота, проговорил: – Я хочу прочесть…

– Для чего? Тебе будет еще больнее…

Она думала только о том, что ему будет тяжело, а не о том, что неделикатно выведывать секреты чужих увлечений, тайную исповедь любивших ее. Фанни на коленях подползла к нему и, уголком глаза следя за ним, тоже начала читать.

Вот десять страниц, в 1861 году исписанных неторопливым, вкрадчивым почерком Ла Гурнери; в этом письме к возлюбленной поэт, которого посылали в Алжир для того, чтобы он представил официальный и поэтический отчет о путешествии императора и императрицы, дал блестящее описание празднеств.

Алжир, роившийся, вышедший из берегов, – Багдад «Тысячи и одной ночи»; вся Африка, сбежавшаяся, сгрудившаяся вокруг города, где двери домов хлопали так, словно на город налетел самум… Караван негров и верблюдов, нагруженных каучуком, раскинутые шатры из шерстяной ткани, запах человеческого мускуса над всей этой обезьяньей породой, ночевавшей на берегу моря, по ночам плясавшей вокруг огромных костров и каждое утро расступавшейся, давая дорогу южным царькам, прибывавшим с чисто восточной торжественностью, будто волхвы; нестройная музыка: тростниковые дудки, хриплые барабанчики; военные отряды вокруг трехцветного знамени пророка… А сзади негры вели в поводу коней, предназначавшихся в дар имберадору, – в шелковой сбруе, под расшитыми серебром попонами; от каждого их движения звенели бубенчики и наборы уздечек…

Дар поэта все изображал живо и картинно. Слова сверкали на странице, как драгоценные камни без оправы, которые рассматривают на листе бумаги ювелиры. Женщина, стоявшая сейчас на коленях, имела все основания гордиться тем, что перед ней рассыпали такие сокровища. Значит, поэт и вправду любил ее, раз, несмотря на всю занимательность торжеств, он думал только о ней и умирал с тоски без нее:

«Я видел во сне, будто я с тобой, на улице Аркад, на большом диване. Ты была раздета, и ты безумствовала, ты стонала от восторга под моими ласками, и вдруг я проснулся: я катаюсь по ковру на террасе, а надо мною звездная ночь. Крик муэдзина с ближнего минарета взлетал яркой, прозрачной ракетой, не столько молитвенной, сколько сладострастной, и я, все еще во власти сна, улавливал в этом крике твой голос…»

Какая недобрая сила толкала Госсена продолжать чтение, невзирая на смертельную ревность, от которой у него побелели губы и дергались руки? Бестревожным, осторожным движением Фанни пыталась взять у него письмо, но он прочитал его до конца, потом другое, потом третье – читал и бросал с пренебрежительным безразличием, с пренебрежительным равнодушием, не глядя на пламя, разгоравшееся в камине от страстных лирических излияний большого поэта. Порой в этом разливе любви, доходившей при африканской температуре до точки кипения, лиризм влюбленного пятнали казарменные сальности, которые, несомненно, изумили бы и ужаснули светских поклонниц «Книги о любви», проникнутой утонченным спиритуализмом, чистым, как серебряный рог Юнгфрау.

Ах, какая мука! Госсен останавливался именно на этих местах, на этих брызгах грязи, не чувствуя той нервной дрожи, какая всякий раз пробегала по его лицу. У него даже хватило самообладания посмеяться над постскриптумом, следовавшим за ослепительным рассказом о празднестве в Айссауа:

«Я перечел письмо… Кое-что недурно. Сохрани его – оно может мне пригодиться…»

– У этого господина ничего зря не пропадало! – заметил Жан и перешел к другому листку, исписанному тем же самым почерком: тут Ла Гурнери холодным тоном делового человека требовал возвратить ему сборник арабских песен и туфли из рисовой соломы. Это был конец их романа. Да, Ла Гурнери умеет рвать отношения; по всему видно – сильный человек.

Жан без передышки осушал это болото с его теплыми нездоровыми испарениями. Стемнело; Жан поставил свечу на стол, и при этом свете он пробегал теперь коротенькие неразборчивые записочки, точно нацарапанные шилом, которое держали чьи-то толстые пальцы, от внезапности желания или злобы то и дело протыкавшие и рвавшие бумагу. Начало связи с Каудалем, свидания, ужины, поездки за город, затем ссоры, мольбы о возврате, вопли отчаяния, забористая, непристойная брань пьяного мастерового, неожиданно прерываемая шутками, смешными выражениями, упреками, в которых слышалось рыдание, – словом, здесь было обнажено то крайнее малодушие, которое проявил великий скульптор, когда Фанни порвала с ним, когда она от него ушла.

Огонь, поглотив все это, взметнул длинные багровые струи – это сгорали, потрескивали и дымились плоть, кровь, слезы гениального человека. Но Фанни это не трогало – она не отрываясь смотрела на своего юного возлюбленного, и ей сквозь одежды передавалась его горячка. Он наткнулся на портрет пером, подписанный Гаварни, со следующей надписью: «Другу моему Фанни Легран. Трактир в Дампьере. В дождливый день». Умное лицо, страдальческое выражение, ввалившиеся глаза и в них – горечь опустошенности.

– Кто это?

– Андре Дежуа… Я его берегла из-за надписи…

Госсен сделал такое движение, словно хотел сказать: «Можешь его оставить», – но выражение лица у него было до того натянутое и до того несчастное, что она взяла портрет и, разорвав на мелкие клочки, бросила в огонь, а он тем временем углубился в чтение писем романиста – в эту скорбную сюиту, рождавшуюся на зимних пляжах, на курортах, где писатель лечился и изнывал от душевной боли, доходившей до боли физической, где он, вдали от Парижа, бился головой об стену в поисках темы и, несмотря на то, что всяческие волнения были ему запрещены, перемежал просьбы выслать ему лекарства и рецепты, материальные и деловые заботы, корректуры и переписанные векселя одним и тем же воплем страсти и восторга перед прекрасным телом Сафо.

Жан бормотал с простодушной яростью:

– Да что это они так из-за тебя?..

В этом для него был весь смысл отчаянных писем, свидетельствовавших о крушении выдающихся личностей – таких, которым завидуют юноши и о которых мечтают романтически настроенные женщины… Да, что с ними со всеми творилось? Какую чашу давала она им испить?.. Он терзался, как терзается связанный по рукам и ногам человек, на глазах у которого оскорбляют любимую женщину. И все же он не решался осушить залпом содержимое этой шкатулки.

Теперь настала очередь гравера, жалкого, ничтожного, получившего известность только благодаря «Судебной газете», обязанного местом в ковчежце только великой любви к нему этой женщины. Порочившие ее письма из Маза своею глупостью, нескладностью, душещипательностью напоминали письма служивого к своей односельчанке. Однако сквозь романсовые клише проступало искреннее чувство, уважение к женщине, самоотречение, выгодно отличавшее этого каторжника от других поклонников Фанни, сказывавшееся в том, что он просил у Фанни прощения за то, что из любви к ней пошел на преступление, или в том, что он тотчас по вынесении приговора, прямо из канцелярии суда написал ей о своей радости, что она оправдана и на свободе. Он не роптал. Благодаря ей он целых два года наслаждался таким полным, таким безоблачным счастьем, что одного воспоминания о нем довольно, чтобы наполнить всю его дальнейшую жизнь, чтобы смягчить постигший его удар судьбы. А в конце письма он обращался к ней с просьбой:

«Ты знаешь, что на родине у меня остался ребенок. Мать его давно умерла, и он живет у одной престарелой родственницы, в таком захолустье, куда весть обо мне, конечно, не долетит. Я послал ему все деньги, какие у меня оставались, и написал, что уезжаю в далекое путешествие. И вот я тебя прошу, дорогая Нини: хоть изредка справляйся о несчастном малыше и пиши мне о нем…»

Доказательством внимания к граверу со стороны Фанни служило его благодарственное письмо и еще одно, написанное совсем недавно, около полугода тому назад:

«Спасибо тебе за то, что пришла!.. Как ты была красива, как хорошо от тебя пахло, а я стоял перед тобой в арестантском халате, и мне было так стыдно!..»

– Значит, ты продолжала с ним видеться? – с бешеной злобой спросил Госсен.

– Кое-когда, из жалости…

– Уже после того, как мы сошлись?..

– Да, один раз, всего один раз, в комнате для свиданий… Видеться можно только там.

– Какая же ты добрая!..

Мысль, что, невзирая на их связь, она ходила к фальшивомонетчику, особенно возмущала Госсена. Он ничего не сказал ей из самолюбия и вылил весь свой гнев на последнюю перевязанную голубой ленточкой пачку писем, написанных женским бисерным почерком с наклоном вправо.

«После бега колесницы я переодеваюсь… Приходи ко мне в уборную…»

– Не надо, не надо!.. Не читай!..

Подпрыгнув, она вырвала у него из рук всю связку, а он все еще ничего не понимал, даже когда она снова опустилась перед ним на колени, краснея от стыда и от того, что на нее падал отсвет пламени.

– Я была тогда молода. Это Каудаль… сумасброд из сумасбродов… Я исполняла его желание.

Только тут он понял все и помертвел.

– Ах да!.. Сафо!.. «Все звуки лиры…»

Он оттолкнул ее ногой, точно грязное животное:

– Оставь меня, не прикасайся, ты мне противна…

Ее стон потонул в оглушительном взрыве, совсем близком и долгом, и вдруг яркий свет озарил всю комнату… Пожар!.. Фанни в ужасе вскочила, машинально взяла со стола графин, вылила воду на груду бумаг, пылавшую в огне, от которого в конце концов загорелась скопившаяся за зиму сажа, потом схватила ведро, кувшины, но, видя, что она бессильна и что искры долетают до середины комнаты, выбежала на балкон с криком:

– Пожар! Пожар!

Первыми прибежали Эттема, потом швейцар, потом полицейские. Кричали все разом:

– Закройте вьюшку!..

– Лезьте на крышу!..

– Воды, воды!..

– Нет, лучше одеялом!..

Жан и Фанни оторопело смотрели на свое заполоненное чужими людьми, со следами грязных ног на полу, жилище. А когда пожар удалось затушить и тревога утихла, когда темная, слабо освещенная газовым рожком собравшаяся внизу толпа рассеялась, когда успокоились и разошлись по своим комнатам соседи, любовники, оставшись одни среди мокроты и жидкой грязи, среди перевернутой мебели, с которой стекала вода, испытывали смешанное чувство отвращения и беспомощности; у них не было сил ни для того, чтобы ссориться, ни для того, чтобы убрать комнату. В их жизнь вошло что-то низменное и зловещее. В тот вечер, преодолев брезгливость, они пошли ночевать в гостиницу.

Жертва Фанни оказалась бесплодной. Запомнившиеся наизусть целые фразы из сгоревших, исчезнувших писем терзали влюбленную память, молотками стучали в висках, точно отрывки из плохих книг. Почти все прежние поклонники возлюбленной Госсена были люди знаменитые. Умершие продолжали жить. Имена и портреты живых можно было увидеть всюду, о них говорилось в его присутствии, и всякий раз он испытывал чувство мучительной неловкости, как при разрыве семейных отношений.

Душевная боль так обострила его зрение, его наблюдательность, что он скоро научился различать у Фанни следы былых привязанностей, улавливать выражения, мысли, привычки, которые перешли от них к ней. Манеру вытягивать большой палец как бы для того, чтобы подчистить, подправить предмет, о котором шла речь, и приговаривать: «Рисуешь себе?..» – она переняла у скульптора. У Дежуа она взяла пристрастие к игре слов и к народным песням, – составленный им песенник пользовался известностью во всех уголках Франции; у Ла Гурнери – презрительный, надменный тон и строгость суждений о современной литературе.

Все это она усваивала, напластовывая разнородные особенности, и в конце концов образовалось явление, подобное стратификации, благодаря которой по различным слоям можно определить возраст и сдвиги земной коры. При ближайшем рассмотрении оказалось, что она совсем не умна. Какое там умна! Глупа, как корова, вульгарна да еще на десять лет старше, держит она его силою своего прошлого, силою низкой, сосущей ревности, и припадков и вспышек этой своей ревности он уже не в силах таить, – он по любому поводу ополчается то на того, то на другого.

Романы Дежуа никто не покупает, собрание его сочинений валяется во всех книжных лавках, собрание это можно купить за двадцать пять сантимов. А старый сумасброд Каудаль в его-то годы помешался на любви.

– Ты знаешь, у него зубов нет… Я наблюдал за ним, когда он завтракал в Вилль-д'Авре… Он ест, как коза, жует передними зубами.

И талант ему изменил. Какая дрянь эта его «Наяда», которую он показал на последней выставке! «Из рук вон…» Это выражение – «из рук вон» – Госсен позаимствовал у Фанни, а она, в свою очередь, – у самого скульптора. Когда Госсен таким образом разделывал кого-нибудь из тех, кто был у Фанни до него, она в угоду ему поддакивала. Надо было слышать, как этот мальчишка, ничего не смысливший в искусстве, не знавший жизни, да и ничего еще, в сущности, не знавший, и нахватавшаяся верхушек девица, кое-чего набравшаяся у знаменитых людей искусства, судили обо всем свысока, какие безапелляционные выносили они приговоры.

Но в глубине души Госсен особенно ненавидел гравера Фламана. Госсен знал о Фламане только то, что Фламан был красив, как и он – белокур, что Фанни называла его «дружочек», что она ходила к нему на свидания в тюрьму и что, когда Жан принимался за него и называл его «сентиментальный каторжник» или «красавчик арестант», Фанни молча отворачивалась. Как-то раз Госсен упрекнул Фанни в снисходительном отношении к преступнику, а она ответила на его упрек спокойно, но довольно твердо:

– Ты прекрасно понимаешь, Жан, что, раз я люблю тебя, значит, я его разлюбила… Я больше туда не хожу, на письма не отвечаю, но я тебе не позволю дурно отзываться о человеке, который любил меня до безумия, который из любви ко мне пошел на преступление…

Это чистосердечие – лучшее, что было в Фанни, – обезоружило Госсена, но с того дня злобная ревность, подхлестываемая недоверием, не покидала его, и он иной раз приходил домой среди дня, неожиданно для Фанни: «А что, если она пошла к тому на свидание?..»

Он всегда заставал ее в их гнездышке – своей домоседливостью она напоминала восточную женщину – бездельничавшей или сидевшей за фортепьяно и дававшей урок пения их тучной соседке, г-же Эттема. После пожара они подружились с милыми этими людьми, полнокровными и добродушными, жившими на сквозняке, с вечно открытыми дверями и окнами.

Муж, чертежник, служивший в Главном артиллерийском управлении, брал работу на дом и каждый вечер и все воскресенье сидел в одной рубашке, обросший бородой до самых глаз, за широким раздвинутым столом, потел, пыхтел и поминутно встряхивал рукавами, чтобы было прохладнее. Его толстая жена тоже обливалась потом, хотя она в своем неизменном капоте вечно сидела сложа руки. Время от времени, чтобы разогнать по жилам кровь, они распевали свои любимые дуэты.

Обе пары быстро сошлись.

Около десяти часов утра за дверью раздавался громкий голос г-на Эттема:

– Вы готовы, Госсен?

Их присутственные места были расположены неподалеку, и они ходили на службу вместе. Грузный, вполне заурядный, стоявший на несколько ступеней ниже своего юного соседа, чертежник говорил мало и до того невнятно, как будто борода росла у него не только на щеках, но и во рту, и тем не менее Жан с его душевным хаосом испытывал потребность в общении с ним, так как в нем чувствовался человек порядочный. Госсен держался за это знакомство особенно потому, что его возлюбленная жила в одиночестве, населенном воспоминаниями и сожалениями, быть может, более для него опасными, чем даже ее прежние увлечения, от которых она добровольно отреклась, а в г-же Эттема, все мысли которой были заняты мужем, которая то готовила ему к обеду какой-нибудь кулинарный сюрприз, то разучивала новый романс и пела его потом на закуску, он видел благой пример для Фанни – пример честности и нравственной чистоплотности.

Но когда их дружба дошла уже до взаимных посещений, в душе у Госсена зародилось сомнение. Соседи, наверно, считают их мужем и женой, его совесть восставала против этой лжи, и во избежание недоразумений он попросил Фанни предупредить соседку. Фанни весело рассмеялась… Бедное дитя! До чего же он еще наивен!..

– Да они ни одной секунды не думали, что мы женаты!.. Им на это наплевать с высокого дерева!.. Если б ты знал, где он взял жену!.. Я по сравнению с ней святая, прямо хоть свечки от меня зажигай. Он на ней женился, теперь она принадлежит только ему, и, как видишь, ему нет никакого дела до ее прошлого…

Больше Госсен к этому не возвращался. Кто бы мог подумать: эта уютная, ясноглазая женщина с нежной кожей, с детским смешком, употреблявшая устаревшие провинциальные выражения, обожавшая душещипательные романсы и витиеватые обороты, оказывается, женщина с прошлым, а между тем ее супруг так спокоен, так уверен в своем овеянном влюбленностью благополучии! Вот он идет с ним рядом, держит в зубах трубку и время от времени блаженно затягивается, а он, Госсен, думает все об одном и том же, исходит бессильной яростью.

– Пройдет, дружочек!.. – прошептала ему Фанни в такой час, когда близкие люди говорят друг другу все. И она старалась его успокоить, она была с ним ласкова, очаровательна, как в первый день, но за последнее время в ней появилось что-то развязное, чему Жан никак не мог подыскать точное определение.

Это выражалось в более свободной манере держать себя, в той непринужденности, с какой она высказывалась, в сознании своей власти над ним, в той поразительной откровенности, с какой она без всякого с его стороны понуждения рассказывала о своем прошлом, о своих кутежах, о своих странных выходках. Теперь она уже курила открыто, набивала папиросу, бросала ее недокуренной где придется – эту вечную папиросу, из-за которой девицы вроде нее весь день ходят такие вялые – а в разговорах с ним высказывала в высшей степени циничный взгляд на жизнь, толковала о подлости мужчин, о низости женщин. Даже выражение лица у нее изменилось: в глазах словно осела муть стоячей воды, в которой нет-нет да и сверкнет отблеск бесстыдного смеха.

Их страсть выражалась теперь тоже иначе. На первых порах Фанни сдерживалась, щадя нежный возраст своего возлюбленного, боялась спугнуть его юношеские мечты, но когда она увидела, какое впечатление произвел на этого ребенка внезапный срыв покрова с ее разгульного прошлого, когда она удостоверилась, что разожгла в его крови болотную лихорадку, то перестала стесняться. Она долго себе не позволяла извращенных ласк, стискивала зубы и не давала вырваться исступленным выкрикам, зато теперь она все выпустила на волю, теперь она раскрывалась, отдавалась со всем пылом влюбленной и опытной куртизанки, теперь это была Сафо во всей ее отталкивающей славе.

Стыдливость, сдержанность – ну, а для чего? Мужчины все одинаковы, все испорчены, все отъявленные развратники, и этот младенец тоже не составляет исключения. Приманить их тем, на что они обыкновенно клюют, – это самый верный способ привязать их к себе. И она отлично знала: привитою ему порочностью наслаждений он потом заразит других. Так яд проникает, распространяется, жжет тело и душу, подобно факелам, которые, как о том повествует латинский поэт, переходили из рук в руки на ристалище.

 

 

 

 

 

 

V

 

 

У них в комнате рядом с прекрасным портретом Фанни кисти Джемса Тиссо, запечатлевшим былое ее великолепие, висел южный вид в черных и белых тонах, снятый при ярком солнце плохим деревенским фотографом.

Кремнистая горка, по бокам укрепленная каменными стенами, по ней карабкается виноград, наверху ряды кипарисов, принимающих на себя удары северного ветра, и, наконец, притулившийся у миртовой и сосновой рощицы с солнечными бликами на деревьях большой белый дом, полуферма-полузамок с широким крыльцом, с итальянской крышей, с гербом над дверью, к дому примыкает уже настоящий провансальский mas [2 – Ферма (провансальск.). ] с бурыми стенами, а там – насест для павлинов, хлев, разинутая черная пасть сараев, в которой поблескивают бороны и плуги. Надо всем этим возвышается уцелевшая от старинных укреплений стройная башня, вырезывающаяся на безоблачном небе, и еще виднеются кровли и романская колокольня Шатонеф-де-Пап, где испокон веков жила семья Госсен д'Арменди.

Кастле (усадьба и земельный участок), славившийся своими виноградниками не меньше, чем Нерт или Эрмитаж, переходил без раздела от родителей к детям, но управлял имением младший сын, так как семейная традиция требовала, чтобы старший был непременно консулом. К несчастью, судьба нередко путает карты. И если существовал когда-нибудь на свете человек, совершенно неспособный управлять имением и вообще чем бы то ни было управлять, так это был, конечно, Сезер Госсен, взваливший на свои плечи столь тяжкое бремя, когда ему исполнилось всего только двадцать четыре года.

Распутник, вечно таскавшийся по игорным притонам и прочим злачным местам, Сезер, или Балбес, как его называли в молодости, бездельник, шалопай, выродок, иногда появляющийся в самых строгих семьях, представлял собой своего рода отдушину.

Спустя несколько лет из-за его непрактичности, дурацкой расточительности, из-за его проигрышей в авиньонском и оранжском клубах земля была заложена, подвалы опустошены, урожай продан на корню. Затем в один прекрасный день, чтобы избежать наложения ареста на имущество, Балбес, подделав почерк брата, выдал три векселя на наше консульство в Шанхае – он надеялся извернуться и досрочно выкупить векселя. Однако извернуться ему не удалось, и векселя благополучно прибыли к старшему брату вместе с отчаянным письмом от младшего брата, в котором тот сознавался, что разорил имение и подделал подпись. Консул примчался в Шатонеф и при помощи своих сбережений и приданого жены уладил дело, а затем, окончательно убедившись, что на Балбеса положиться нельзя, отказался от блестящей карьеры и сделался простым виноградарем.

Вот это был типичный Госсен, помешанный на семейных преданиях, резкий и вместе с тем сдержанный, нечто вроде потухшего вулкана, таящего угрозу извержения и запас камней и лавы, трудолюбивый, сведущий в сельском хозяйстве. Благодаря ему Кастле процвел, расширил свои владения до самой Роны, а так как удачи в семье идут одна за другой, то вскоре под сенью миртов в имении появился на свет Жан. И только Балбес слонялся по дому, согнувшись под тяжестью своей вины, не смея поднять глаза на брата, подавлявшего его презрительным молчанием. Он свободно дышал в полях, на охоте, на рыбной ловле, предавался от скуки праздным забавам: ловил улиток, вырезывал из мирта или из тростника чудные тросточки, собирал оливковый сушняк, разводил на пустыре костер, жарил на вертеле дичь и обедал в полном одиночестве. Вечером, ужиная за семейным столом, он не произносил ни слова, хотя на него с ободряющей улыбкой смотрела невестка, жалевшая это заблудшее создание и снабжавшая его карманными деньгами тайком от мужа, который был суров с Балбесом по-прежнему не столько за глупости, какие тот уже успел натворить, сколько в ожидании будущих. И чутье его не обмануло: после того как гроза миновала, фамильная гордость Госсена-старшего подверглась новому испытанию.

Три раза в неделю в Кастле приезжала обшивать семью хорошенькая дочь рыбака Дивонна Абрие, которую мать произвела на свет в ивняке, на берегу Роны, – настоящее речное растение с длинным колышущимся стеблем. Ее маленькую головку украшала трехцветная каталонка, которую она не завязывала, так что можно было полюбоваться ее шеей, такой же смугловатой, как и лицо, нежными ледниками плеч и груди, и вся она напоминала даму из тех Судов любви, что устраивались некогда вокруг Шатонефа, Куртезона, Вакейраса, в старинных башнях, развалины которых все еще осыпаются на холмах.

Это историческое предание не сыграло никакой роли в увлечении простодушного Сезера – у него не было ни идеалов, ни сомнений. Но, будучи сам маленького роста, он отдавал предпочтение женщинам крупным и с первого дня знакомства влюбился в Дивонну. Балбес отлично знал, как нужно вести любовную интрижку в деревне: контрданс на воскресной танцульке, дичь в подарок, а затем при первой же встрече стремительный натиск – и вали ее прямо на лаванду или на солому. Но Дивонна не танцевала, дичь она отнесла на кухню и, крепкая, как один из белых и гибких приречных тополей, отшвырнула соблазнителя на десять шагов. В дальнейшем она заставляла его держаться на почтительном расстоянии с помощью ножниц, которые висели у нее на стальном кольце, прикрепленном к поясу, а он, совсем обезумев от страсти, сделал ей предложение и во всем открылся невестке. Невестка знала Дивонну Абрие с детства, знала, что это девушка серьезная, тактичная, и в конце концов пришла к мысли, что этот неравный брак может спасти Балбеса. Но против женитьбы Госсена д'Арменди на простой крестьянке восстала спесь консула: «Если Сезер женится на ней, я его выгоню…» И он сдержал слово.

Женившись, Сезер ушел из Кастле, поселился на берегу Роны у родителей жены и стал жить на небольшую сумму, которую ему выплачивал брат, а доставляла ежемесячно сердобольная невестка. Маленького Жана мать брала с собой, и всякий раз он приходил в восторг от хижины Абрие – от этой задымленной, своеобразной ротонды, державшейся на одной-единственной прямой, как мачта, подпорке и сотрясаемой то мистралем, то трамонтаной. Когда дверь хижины была отворена, то казалось, что в ее проем, точно в рамку, вставлена невысокая насыпь, на которой сушились сети и сверкало и переливалось оправленное в перламутр живое серебро рыбьей чешуи. Две-три крупные лодки покачивались и поскрипывали у причалов, а там, дальше, – большая, широкая, веселая, искрящаяся река, взъерошенная ветром и набегавшая на острова с купами бледно-зеленых деревьев. Вот когда еще в душе у Жана зародилась любовь к далеким путешествиям, заочная любовь к морю.

Изгнание дяди Сезера длилось года два-три и, пожалуй, так никогда и не кончилось бы, если б не одно семейное событие, если б не рождение близнецов – Марты и Марии. Мать, родив двойню, заболела, и Сезер с женой получили разрешение навестить ее. Затем состоялось примирение братьев, состоялось не по велению разума, а по велению чувства, по всевластному зову крови. Супруги перебрались в Кастле, а так как неизлечимая анемия, вскорости осложнившаяся подагрой, лишила несчастную мать способности передвигаться, то Дивонне пришлось взять в свои руки хозяйство, взять на себя заботу о питании малюток, установить присмотр за многочисленной прислугой, она же должна была два раза в неделю навещать Жана в авиньонском лицее, и это не считая постоянного ухода за больной.

Женщина не только естеством, но и по складу ума, Дивонна восполняла недостаток образования врожденной сметливостью, и эта сметливость в сочетании с чисто крестьянским упорством брала верх над обрывками знаний, случайно застрявших в мозгу ныне укрощенного и послушного Балбеса. Бывший консул свалил на Дивонну все домашние дела, а между тем вести дом становилось все труднее и труднее; заботы росли, а доходы год от году уменьшались: виноградники гибли от филлоксеры. Вся долина была ею поражена, но приусадебный участок еще держался, и усилия консула были теперь направлены к тому, чтобы спасти его путем различных исследований и опытов.

Дивонна Абрие не рассталась со своим головным убором, со стальным кольцом, как у простой мастерицы, держалась скромно, знала свое место – место экономки и сиделки, в самые тяжелые годы избавляла семью от денежных затруднений, по-прежнему окружала больную дорого стоившим уходом, девочки благодаря ей воспитывались, как барышни, плата за учение Жана поступала аккуратно сначала в лицей, потом в Экс, где он изучал право, и, наконец, в Париж, где он заканчивал образование.

Никто не мог понять, да и она сама не понимала, какой чудодейственной бережливостью и рачительностью это достигалось. Но каждый раз, когда Жан переносился мечтой в Кастле, когда он смотрел на бледную, выцветшую фотографию, первая, кого он вызывал в памяти, первая, кого он называл по имени, была Дивонна, простая крестьянка с благородным сердцем, – она пряталась за спиной знати и усилием воли поддерживала ее достоинство. Впрочем, последнее время, с тех пор как он узнал, что собой представляет его любовница, он избегал произносить в ее присутствии это священное для него имя, равно как имя матери и всех своих родных. Ему даже совестно было смотреть на фотографию; ему казалось, что она не туда попала, что ей не место над кроватью Сафо.

Однажды, вернувшись к обеду, он с изумлением обнаружил, что стол накрыт не на два, а на три прибора, а потом с не меньшим изумлением заметил, что Фанни играет в карты с каким-то маленьким человечком, которого он сперва не узнал; когда же человечек обернулся и Жан увидел его светлые глаза, своим выражением напоминавшие глаза дикой козы, нос во все его загорелое и румяное лицо, голый череп и бороду, как у солдата Лиги, он сразу узнал дядю Сезера. На удивленный возглас племянника дядя, не выпуская из рук карт, отозвался:

– Как видишь, я не скучаю – мы играем с моей племянницей в безик.

С его племянницей!

А Жан так тщательно скрывал от всех свою связь! Эта фамильярность ему не понравилась, так же как не понравилось ему и то, что Сезер шептал, пока Фанни хлопотала с обедом:

– Поздравляю тебя, мой мальчик… Глаза… ручки… Королева!..

Дело пошло еще хуже за столом, когда Балбес пустился в откровенности насчет положения дел в Кастле и насчет того, зачем он приехал в Париж.

Предлогом для поездки явилась необходимость получить деньги: когда-то он дал взаймы восемь тысяч франков своему приятелю Курбебессу, и он уже махнул на них рукой, как вдруг нотариус известил его о смерти Курбебесса – «Бедняга!» – и о том, что он хоть сейчас может получить восемь тысяч франков. Но деньги ему могли прислать, истинная причина его приезда, «истинная причина – это здоровье твоей матери, мой милый… За последнее время она очень ослабела, стала заговариваться, все забывает, забывает даже, как зовут девочек. Недавно твой отец вышел вечером из ее комнаты, а она спрашивает Дивонну, кто этот любезный господин, который так часто ее навещает. Обратила на это внимание твоя тетка, все рассказала мне и послала в Париж посоветоваться с Бушро: он ведь когда-то лечил твою бедную мать».

– У вас в семье были ненормальные? – с важным, ученым видом, который она переняла у Ла Гурнери, осведомилась Фанни.

– Нет… – ответил Балбес и тут же с лукавой улыбкой, от которой все лицо его сморщилось, добавил, что в молодости он сам был слегка помешан: – Но мой род помешательства нравился дамам, и меня держали на свободе.

Жан смотрел на них с раздражением. К печали, которую ему причинила грустная новость, примешивалось чувство досадной неловкости оттого, что Фанни с непринужденностью опытной женщины, поставив локти на скатерть и набивая папиросу, рассуждает о его матери, о ее недомоганиях, вызванных критическим возрастом. А этот нескромный болтун выдает одну семейную тайну за другой.

Да, а тут еще виноградники… Пропали виноградники!.. И тот, что при усадьбе, долго не просуществует. Половину тля сожрала, остальное сохранилось чудом, благодаря тому, что за каждой кистью, за каждой ягодкой ухаживают, как за больными детьми, а то, чем поливают, стоит дорого. На беду, консул упрямится, вот что самое скверное: вместо того чтобы пустить плодородную, даром пропадающую землю, на которой торчат сраженные, погибшие кусты, под оливы и под каперсы, он упорно подсаживает новые лозы, а тля их пожирает.

К счастью, у него, Сезера, есть несколько гектаров на берегу Роны, и там виноградники сохранились благодаря обводнению; это замечательный способ, но его можно применять только в низких местах. Сезер уже собрал славный урожай, – правда, винцо не очень крепкое, консул отзывается о нем с презрением: «Водичка!» – но Балбес тоже уперся, и теперь, получив восемь тысяч франков долгу, он купит Пибулет.

– Ты, мальчик, конечно, помнишь, где это: ближайший к нам остров на Роне, ниже того места, где стоит домик Абрие… Но это между нами, в Кастле никто об этом не должен знать…

– И Дивонна тоже, дядюшка?.. – усмехаясь, спросила Фанни.

При имени жены глаза Балбеса увлажнились.

– О, без моей Дивонны я никогда ничего не предпринимаю! Притом она верит в успех моего предприятия и была бы счастлива, если б бедный ее Сезер, начав с разорения Кастле, в конце концов упрочил бы его благосостояние.

Жан затрепетал. Неужели дядюшка будет продолжать свою исповедь и расскажет позорную историю с подлогом? Но провансалец, исполненный нежности к своей Дивонне, заговорил о ней и о том, как он с ней счастлив. А какая она красавица, как великолепно скроена!

– Вы, племянница, как всякая женщина, должны знать в этом толк.

Сезер достал из бумажника ее карточку – он никогда с ней не расставался.

По сыновней привязанности, неизменно звучавшей в голосе Жана, когда он говорил о Дивонне, по материнским наставлениям, какие посылала ему эта крестьянка, по ее размашистому и не очень уверенному почерку Фанни составила себе о ней представление как о типичной сельчанке из департамента Сена-и-Уаза, в косынке, концы которой завязываются надо лбом, и была поражена ее красивым лицом с чистыми линиями, которые высветлял белый гладкий чепец, ладным и гибким станом тридцатипятилетней женщины.

– Да, правда, очень хороша… – каким-то особенным тоном, поджимая губы, заметила Фанни.

– А как скроена! – подхватил помешанный на этом дядюшка.

Все трое вышли на балкон. День выстоял жаркий, цинковая кровля все еще была накалена, а сейчас из одинокой тучки шел мелкий, как из сита, дождик, охлаждавший воздух, весело стучавший по крышам и грязнивший тротуары. Париж радовался дождику. Сновавшие взад и вперед пешеходы, экипажи, долетавший до балкона уличный шум – все это действовало опьяняюще на провинциала, вызывало в его пустой и подвижной, как бубенец, голове воспоминания молодости – лет тридцать тому назад он ведь прожил здесь три месяца у своего приятеля Курбебесса.

– Ну уж и покутили мы тогда, дети мои, уж и погуляли!..

В середине Великого поста они явились ночью на Прадо; Курбебесс вырядился арлекином, а его любовница Морна – продавщицей песенников; кстати сказать, этот маскарад пошел ей на пользу: вскоре она стала кафешантанной звездой. А дядюшка вел за руку подружку парижских студентов, у которой была кличка Цыпочка. Развеселившись при этом воспоминании, дядюшка заливался хохотом, напевал танцевальные мотивы, брал племянницу за талию. В полночь, уходя от них в отель Кюжа – единственный известный ему в Париже отель, – он распевал во все горло на лестнице, посылал воздушные поцелуи племяннице, вышедшей посветить ему, и кричал Жану:

– Берегись, братец мой!..

Как только он ушел, Фанни, на лбу у которой все еще не разгладилась задумчивая складка, вбежала к себе в туалетную и, оставив дверь полуотворенной, с напускной беспечностью сказала собиравшемуся ложиться Жану:

– Послушай! А ведь тетка-то у тебя прехорошенькая… Теперь меня не удивляет, почему ты так часто мне о ней говорил… Наверно, ты кое-что наставил бедняге Балбесу. Впрочем, голова у него только для этого и создана…

Все существо Жана было возмущено… Дивонна, заменившая ему родную мать, воспитывавшая его, когда он был маленьким, одевавшая его!.. Она его выходила, спасла от смерти… Да нет же, она никогда не будила в нем нечистых желаний!

– Ну, ну! – со шпилькой в зубах, скрипучим голосом продолжала Фанни. – Никогда я не поверю, чтобы женщина с такими глазками и такого покроя, как выражается этот болван, утерпела и не влюбилась в красивого блондина с девичьим румянцем на щеках!.. Да будет тебе известно, что мы, женщины, везде одинаковы – что на берегах Роны, что где-нибудь еще…

Фанни произнесла эти слова с полным убеждением; она в самом деле полагала, что женщины – рабыни своих причуд и что ни одна из них не устоит перед первым порывом страсти. Жан защищался, но неуверенно; он обращался к своей памяти, спрашивал себя, наводили ли его когда-нибудь на грешные мысли невинные ласки Дивонны. И хотя он не мог припомнить ни одного такого случая, чистота его привязанности к Дивонне была замутнена, нежная камея была поцарапана.

– А ну посмотри!.. Головной убор твоих землячек…

Она надела на голову и заколола булавкой белую косынку, отчасти смахивавшую на «каталонку», то есть на трехцветный чепчик, какой носят уроженки Шатонефа, и эта косынка прикрыла ее красивые, расчесанные на прямой пробор волосы. Сейчас Фанни стояла перед ним, вытянувшись во весь рост, в батистовой ночной, ложившейся молочно-белыми складками рубашке.

– Ну что, похожа я на Дивонну? – сверкая глазами, спросила она.

О нет, нисколько! Она была похожа на самое себя, и этот ее убор напоминал не чепчик южанки, а шапочку заключенной, которую на нее надели в Сен-Лазаре и в которой, как уверяют, она была особенно хороша, когда послала на суде каторжанину прощальный воздушный поцелуй: «Не горюй, дружочек, счастье нам еще улыбнется…»

И от этой мысли Жану стало так больно, что, как только Фанни легла, он, чтобы не видеть ее, сейчас же потушил свет.

На другой день к ним спозаранку явился с задорным видом, размахивая тросточкой, дядюшка.

– Здорово, ребята! – приветствовал он их тем разухабисто-покровительственным тоном, каким в былое время разговаривал с ним Курбебесс, когда заставал его в объятиях Цыпочки. Казалось, Сезер был еще сильнее возбужден, чем накануне. В этом был повинен, без сомнения, отель Кюжа, но еще больше – восемь тысяч франков, которые лежали у него в бумажнике. Эти деньги ассигнованы на покупку Пибулет – ну да, конечно, – но ведь имеет же он право истратить несколько луидоров и позавтракать с племянницей за городом!..

– А как же Бушро? – спросил племянник; он не мог себе позволить два дня подряд не показываться в министерстве. Условились позавтракать на Елисейских Полях, а затем мужчины пойдут к доктору.

Балбес мечтал совсем не о том; ему мерещилась поездка в Сен-Клу в роскошном экипаже, с изрядным запасом шампанского. И тем не менее они отлично позавтракали на террасе ресторана, затененной лаковым деревом и акацией, под звуки оркестра, сыгрывавшегося в соседнем кафешантане. Сезер болтал без умолку, был чрезвычайно любезен и всячески старался обворожить парижанку. Пробирал официантов, хвалил метрдотеля за то, как у них приготовляют рыбу. Фанни смеялась заливистым, неестественным глупым смехом, она вносила в этот завтрак пошлость отдельных кабинетов, а Госсену это было неприятно, и неприятна была ему та короткость отношений, какая, помимо него, устанавливалась между дядюшкой и племянницей.

Глядя на них, можно было подумать, что они подружились лет двадцать назад. Балбес, расчувствовавшись после десертных вин, говорил о Кастле, о Дивонне и о «маленьком» Жане… Он, Сезер, счастлив, что около Жана такая серьезная женщина, она не даст ему наделать глупостей. Жан обидчив, с ним не так-то легко ладить, и Сезер, тусклыми, маслеными глазками глядя на Фанни и похлопывая ее по плечу, заплетающимся языком давал ей как новобрачной советы.

У Бушро он протрезвел. Да хоть кого отрезвило бы двухчасовое ожидание в доме на Вандомской площади, на втором этаже, в огромных комнатах, высоких и холодных, набитых молчаливыми, пришибленными людьми, весь этот ад человеческого страдания, круги которого они прошли один за другим, переходя из комнаты в комнату, вплоть до кабинета великого ученого.

У Бушро была феноменальная память, и он сейчас же вспомнил г-жу Госсен: десять лет назад, как только она заболела, он приезжал в Кастле на консультацию. Он попросил подробно описать, как протекала болезнь, просмотрел рецепты и тут же успокоил Сезера и Жана относительно мозговых явлений – по его мнению, их вызвали некоторые лекарства. Потом, неподвижный, сдвинув густые брови, нависшие над острыми, пронзительными глазками, Бушро долго писал письмо своему собрату в Авиньон, а дядюшка и племянник, затаив дыхание, прислушивались к скрипу пера, и он заглушал для них весь шум роскошного Парижа. В эти минуты врач представал перед ними во всем своем современном могуществе – могуществе последнего священнослужителя, могуществе, которым обладает предмет наивысших упований, могуществе неодолимого суеверия.

Сезер вышел от него степенный и присмиревший.

– Я поеду в отель за вещами. Понимаешь, мой мальчик, парижский воздух скверно на меня действует… Если я останусь, то непременно наделаю глупостей. Я уеду с семичасовым поездом. Извинись за меня перед племянницей, ладно?

Жан, напуганный ребячливостью и легкомыслием дядюшки, не стал его удерживать. Наутро, проснувшись, он уже благословлял судьбу за то, что дядя вернулся под крылышко к Дивонне, как вдруг к ним вошел Сезер с поникшей головой, в растерзанном виде.

– Боже мой! Дядюшка, что с вами?

Безгласный и одеревенелый, дядюшка плюхнулся в кресло, а затем начал постепенно выходить из оцепенения и признался, что у него была одна встреча, напомнившая ему времена Курбебесса, за встречей последовал обильный ужин, и в одну ночь он спустил в злачном месте все восемь тысяч франков… У него не осталось ни единого су, ничего!.. Как он теперь вернется домой, что скажет Дивонне? А покупка Пибулет?.. И тут, как бы в припадке умоисступления, он заткнул большими пальцами уши, прикрыл глаза и, дав волю своим чувствам, завыл, зарыдал, предался самобичеванию, стал рассказывать о себе, – как видно, южанину хотелось пространной исповедью облегчить свою совесть… Да, он – позор семьи, он – ее несчастье. Ведь можно убивать волков, почему же нельзя убивать таких типов, как он? Если бы его брат не проявил душевного благородства, то где бы он сейчас был?.. На каторге, вместе с ворами и фальшивомонетчиками.

– Дядюшка, дядюшка!.. – пытаясь остановить его, в отчаянии повторял Жан.

Но тот продолжал самозабвенно и упоенно каяться, он рассказывал о своем преступлении во всех подробностях, а Фанни смотрела на него со смешанным чувством жалости и восхищения… Во всяком случае, это человек сильных страстей, – «пропадай все пропадом!» – а она таких любила. Ее доброе сердце болело за него, и первым ее душевным движением было прийти ему на помощь. Но как? Она целый год ни с кем не видалась, у Жана в Париже никаких знакомств!.. Внезапно ее осенило: Дешелет!.. Он малый славный и сейчас в Париже.

– Да мы же с ним почти незнакомы… – возразил Жан.

– Я сама к нему пойду…

– То есть как? Ты… к нему?..

– А что ж тут такого?

Они обменялись взглядами и поняли друг друга. Дешелет тоже был ее любовником, любовником на одну ночь, и она его помнила смутно. Но Жан помнил всех. Ее любовники все до одного помещались у него в голове, как святые в календаре.

– Впрочем, если тебе это неприятно… – слегка смутившись, сказала она.

Но тут Сезер, утихнувший, пока Фанни и Жан переговаривались между собой, устремил на нее испуганный взгляд, выражавший такую отчаянную мольбу, что Жан смирился и скрепя сердце дал согласие…

Каким долгим показался дяде и племяннику этот час, в течение которого они, перегнувшись через балконные перила, все поглядывали, не идет ли Фанни, как тягостны были одолевавшие их мысли, в которых они ни за что не сознались бы друг другу!

– Дешелет далеко живет?..

– Нет, на Римской… Два шага!.. – с бешенством отвечал Жан; ему тоже казалось, что Фанни запаздывает. Он пробовал утешать себя тем, что у Дешелета девизом в любви было: «Никаких завтра», – а еще его успокаивал пренебрежительный тон, в котором инженер говорил при нем о Сафо как о бывшей львице. Но тут же в нем просыпалось самолюбие, и ему даже хотелось, чтобы она понравилась Дешелету, чтобы она пленила его. Ох уж этот старый сумасброд Сезер! По его вине у племянника открылись былые раны.

Наконец из-за угла выпорхнула накидка Фанни. Она вернулась сияющая:

– Все прекрасно… Я достала деньги.

Когда дядюшка увидел перед собой восемь тысяч франков, он заплакал от радости и предложил дать расписку в том, что он в такой-то срок вернет долг с процентами.

– Зачем, дядюшка?.. О вас там не было и речи… Деньги он дал взаймы мне, и должны вы мне, а не ему, отдадите, когда вам заблагорассудится.

– Вы, дитя мое, оказали мне такое благодеяние, что я теперь ваш друг до гроба!.. – не зная, как и благодарить ее, воскликнул Сезер.

И на перроне он со слезами на глазах говорил Жану, поехавшему его проводить, чтобы он опять как-нибудь не застрял:

– Какая она замечательная женщина, настоящее сокровище!.. Смотри же, береги ее!..

Жана злило это приключение; он чувствовал, как цепь, и без того тяжелая, сковывает его по рукам и ногам; его врожденная душевная чистоплотность до сих пор разъединяла и обособляла семью и связь, а теперь все смешалось. Сезер ввел Фанни в курс своих дел, рассказал ей о своих насаждениях, выложил ей все новости Кастле. А Фанни порицала консула за упрямство, которое тот проявлял в вопросе о виноградниках, толковала о здоровье матери, приставала к Жану с непрошеными заботами и советами. Но зато она не заговаривала ни о своей услуге, ни о давнишнем злоключении Балбеса, в котором он ей признался, – о том уроне, который он нанес дому Арменди. Только раз она воспользовалась этим как оборонительным оружием, и вот при каких обстоятельствах…

Возвращаясь из театра, они под дождем садились в экипаж на стоянке возле бульвара. Экипаж, представлявший собой одну из тех колымаг, которые ездят только после полуночи, долго не трогался с места; кучер был сонный, лошадь трясла торбой. Пока Фанни и Госсен ждали, сидя в фиакре, старый кучер, чинивший свой кнут, не спеша подошел к их фиакру, заглянул в окошко и, обратившись к Фанни, осипшим от пьянства голосом, держа веревку в зубах, оказал:

– Здорово!.. Как дела?

– А, это ты!

Она вздрогнула, но тут же взяла себя в руки и шепнула Госсену:

– Это мой отец!..

Что? Ее отец – вот этот плут, тайно от полиции занимающийся извозным промыслом, в забрызганном грязью, перешитом из старой ливреи долгополом сюртуке с болтающимися на ниточке металлическими пуговицами, вот этот плут с одутловатым апоплексическим лицом алкоголика, на которое падал свет от газового рожка и в котором Госсен старался отыскать – хотя бы и в огрубленном виде – правильные, чувственные черты Фанни и ее широко раскрытые глаза – глаза женщины, жаждущей наслаждений?.. Не стесняясь присутствия спутника дочери и словно бы не замечая его, папаша Легран сообщал семейные новости:

– Старуха уже две недели как у Неккера – на ладан дышит… Зайди к ней в один из ближайших четвергов – она рада будет… Ну, а я – слава богу: кузов еще в исправности, кнут держу в руке крепко! Вот только дела идут ни шатко ни валко… Если б тебе понадобился хороший кучер на месяц, тогда бы я поправился… Не нужен? Ну что ж, ничего не поделаешь. Стало быть, пока до свидания!..

Отец и дочь обменялись вялым рукопожатием. Фиакр тронулся.

– Ну? Как тебе нравится?.. – пролепетала Фанни и потом долго рассказывала о своей семье, чего до сих пор тщательно избегала. – Все это до того неприглядно, до того мелко…

Но теперь они с Жаном лучше знают друг друга, можно уже не скрывать.

Родилась она под Парижем, в Мулен-оз-Англе; ее отец, бывший драгун, возил седоков из Парижа в Шатильон; мать была трактирной служанкой: от прилавка к столикам – и обратно.

Фанни не знала свою мать – она умерла родами. Добрые люди, хозяева почтовой станции, заставили отца признать ребенка и отдать его кормилице. Тот здорово задолжал хозяевам и не посмел ослушаться. Когда же Фанни исполнилось четыре года, он стал брать ее с собой, запихивал, как щенка, наверх, под самый брезент, и ей весело было трястись по дорогам, весело смотреть, как с двух сторон бегут им навстречу сверкающие на солнце фонари, как поводят дымящимися боками лошади, а когда темнело – засыпать под завывание ветра и звон бубенцов.

Но папаша Легран скоро начал тяготиться своими отеческими обязанностями. Как ни дешево это ему стоило, а все же надо было кормить и одевать эту соплячку. Затем она мешала ему жениться на вдове огородника, а он уже заглядывался, проезжая мимо, на пузатые дыни, на выстроившиеся в каре кочаны капусты. Фанни очень хорошо поняла, что она отцу помеха. Это была его навязчивая идея, навязчивая идея пьяницы – во что бы то ни стало избавиться от ребенка, и если бы сама эта вдова, славная женщина по имени Машом, не взяла ее под свое покровительство…

– Да ведь ты же знаешь Машом, – сказала Фанни.

– Ах, это та служанка, которую я у тебя видел?..

– Ну да, это моя мачеха… Как она со мной возилась, когда я была маленькая! Впоследствии я решила вырвать ее из лап негодяя мужа и взяла к себе: после того как он прожил все ее приданое, он стал избивать ее, заставлял прислуживать шлюхе, с которой он сошелся… Бедняжка Машом! Она узнала на опыте, что жизнь с красивым мужчиной обходится не дешево… Представь: как я ее ни отговаривала, она все-таки ушла от меня, ушла к нему, а теперь, вот видишь, попала в больницу. Как этот старый мерзавец опустился без нее! До чего он грязен! Морда опухла! Вот только кнут… Ты обратил внимание, как прямо он его держит?.. Иной раз так наклюкается – на ногах не стоит, а кнут держит, как свечу, и уносит его в комнату. Больше он ни на что не годен. «Кнут держу в руке крепко» – это его собственное выражение.

Фанни рассказывала, не придавая никакого значения своим словам, говорила об отце, как о чужом человеке, не испытывая к нему отвращения и не стыдясь его, а Жан слушал и приходил в ужас… Ну и папаша!.. Ну и мамаша!.. И он сейчас же представил себе строгое лицо консула и ангельскую улыбку г-жи Госсен… Фанни наконец почувствовала, что кроется за молчанием ее возлюбленного, какое возмущение вызывает в нем вся эта грязь, в которой он перепачкался, сблизившись с такой женщиной, как она.

– В сущности говоря, – философически заметила Фанни, – в каждой семье свои беды, а мы тут ни при чем… У меня – папаша Легран, а у тебя – дядя Сезер.

 

 

 

 

 

 

VI

 

 

«Милый мальчик!

Я тебе пишу, а рука у меня все еще дрожит от великого потрясения, которое мы только что испытали: наши близнятки вдруг исчезли, их не было в Кастле весь день, всю ночь и все утро следующего дня!..

В воскресенье перед завтраком мы обнаружили, что девочек нигде нет. Я их нарядила к ранней обедне, а в церковь должен был пойти с ними консул, и я выпустила их из виду: я не отходила от твоей мамы, а та нервничала, – наверное, предчувствовала беду. Ты же знаешь, что это свойство у нее появилось после того, как она заболела: она предвидит, что должно случиться; чем меньше она двигается, тем больше работает у нее голова.

К счастью для нее, она была у себя в комнате, а мы все собрались в столовой и ждем малюток. Их ищут на огороде, пастух дудит в свою дудку, которой он скликает овец, потом Сезер побежал туда, я – сюда, Русселина, Тардив – все мы носимся по Кастле и всякий раз, когда сталкиваемся друг с дружкой, спрашиваем: «Ну что?» – «Нигде не видать». А потом уже и спрашивать не решались. С замиранием сердца заглядываем в колодезь, в высокие окна сарая… Ну и денек!.. А мне еще надо было каждую минуту забегать к твоей маме и весело улыбаться; я ей сказала, что послала девочек на воскресенье к тете в Вилламюри. Она как будто бы поверила, но поздно вечером сижу я около нее, смотрю в окно на огоньки в поле и на реке – это все искали малюток – и вдруг слышу плач: твоя мама уткнулась в подушку и втихомолку плачет. Спрашиваю, о чем это она. «От меня скрывают, а я все-таки догадалась, – вот почему я плачу…» – отвечает она мне голосом маленькой девочки, который у нее появился после того, как она столько выстрадала. Больше мы с ней ни о чем не говорили, обе ушли в свое горе, ее тревога передавалась мне, а ей – моя…

Не стану, милый мальчик, томить тебя подробным изложением этой мрачной истории. Короче говоря, в понедельник утром малюток привели к нам батраки твоего дяди, которые работают на острове; нашли они их на куче хвороста; обе были бледные-бледные от голода и от холода – ведь они ночевали под открытым небом, у реки. Вот что сами девочки рассказали нам со всей своей младенческой бесхитростностью… Уже давно им не давала покоя мечта поступить так, как поступили их покровительницы Марфа и Мария, а житие этих святых девочкам читали: они решили отправиться в лодке без парусов, без весел, не захватив с собой еды, и на том берегу, куда их занесет дух божий, начать проповедовать Евангелие. И вот в воскресенье после обедни они отвязали рыбачью лодку и стали в лодке на колени, как святые Марфа и Мария, – течение их относит все дальше и дальше, а они себе спокойно стоят на коленках в лодке, и в конце концов, несмотря на половодье, сильный ветер и воронки в реке, их прибило к заросшему камышом острову Пибулет… Да, господь бог сохранил наших ангельчиков и возвратил нам их! Вот только праздничные переднички у них смялись да золотой обрез на молитвенниках попортился. У нас не хватило духу журить их, мы могли только обнимать их и крепко-крепко целовать, но потом мы просто заболели от всего, что нам пришлось пережить.

Тяжелее всех переживает до сих пор временную пропажу малюток твоя мама; мы ничего ей не рассказали, а она уверяет, будто почувствовала, как над Кастле прошла смерть, и с той поры она, такая всегда спокойная, веселая, все грустит, и ничто эту грусть не может рассеять, хотя все мы – и твой отец, и я, и другие домашние – окружаем ее заботой и лаской… А пишу я об этом, Жан, потому, что скучает и тоскует она по тебе. Она не решается заговорить об этом при твоем отце – отцу не хочется отрывать тебя от занятий, – но ведь ты обещал приехать после экзаменов и не приехал. Сделай нам сюрприз – приезжай к Рождеству, и на лице у нашей бедной больной вновь появится ее добрая улыбка. Поверь мне: когда старики уходят из жизни, как потом жалеешь, что не побыл с ними!..»

Стоя у окна, в которое лениво сочился свет туманного зимнего утра, Жан читал письмо и вдыхал вместе с его деревенским ароматом дорогие ему воспоминания детства, пронизанные материнской лаской и лучами солнца.

– О чем тебе пишут?.. Покажи!..

Фанни разбудил желтый свет, проникший в комнату, как только Жан отдернул занавеску, и она, с отекшим от сна лицом, машинально потянулась к пачке мэрилендского табаку, всегда лежавшей на ночном столике. Зная, что одно имя Дивонны вызывает у Фанни припадок ревности, Жан заколебался. Но ведь письмо не спрячешь, тем более что Фанни по формату бумаги могла догадаться, откуда оно.

Фанни, с голыми руками и голой грудью, оперлась локтем на подушку и, набивая папиросу, расплескав по плечам каштановые волны волос, принялась за чтение. Вначале история бегства девочек забавляла Фанни, но конец письма привел ее в бешенство: она разорвала письмо и разбросала клочки по всей комнате.

– Ох уж эти «святые женщины»! Все она выдумала, только чтобы вызвать тебя… Красивого племянничка недостает этой…

Ему не удалось остановить Фанни – похабное слово сорвалось у нее с языка, а вслед за ним непристойности посыпались градом. Никогда еще не доходила она при нем до такого бесстыдства, никогда еще не обрушивала на него такого яростного потока мутной злобы, зловонных нечистот, хлынувших как бы из лопнувшей трубы. Весь жаргон ее прошлого – прошлого озорной уличной девки – клокотал у нее в горле и раздирал ей рот.

Только дурак не сообразит, что они там затевают… Сезер проболтался, и они на семейном совете решили заставить Жана разорвать связь, заманить его домой, а для наживки – на что же лучше Дивонна с ее ладным покроем!

– Но только имей в виду: если ты уедешь, я напишу этому рогоносцу… Я его предупрежу… Да уж, будь благонадежен!..

Мертвенно-бледная, с осунувшимся мгновенно лицом, отчего все черты ее стали резче, она злобно напружилась, точно хищный зверь, приготовившийся к прыжку.

Госсен вспомнил, что он видел ее именно такой на улице Аркад, но сейчас ее рыкающая ненависть была направлена против него, и ненависть эта вызывала в нем желание броситься на свою любовницу и избить ее: в плотской любви нет места для почтения и уважения к любимому существу, вот почему она будит в человеке зверя, все равно, охвачен он гневом или порывом страсти. Жан не мог поручиться за себя; он счел за благо шмыгнуть в дверь и пойти на службу, и по дороге он осыпал себя упреками за ту жизнь, какую он сам себе создал… В другой раз не связывайся с такого сорта женщинами!.. Какое безобразие, какая мерзость!.. От нее всем досталось: и его сестренкам, и матери… Скажите пожалуйста: он не смеет даже навестить родных! Да это хуже всякой тюрьмы! Перед его мысленным взором прошла вся история их близости: он видел, как прекрасные голые руки египтянки обвились вокруг его шеи в вечер бала, как они потом вцепились в него, сильные, властные, и отдалили от друзей, от семьи. Но сейчас его решение непреклонно. Вечером он во что бы то ни стало уедет в Кастле.

Сбыв с рук кое-какие дела и взяв в министерстве отпуск, он пришел домой рано, – он был уверен в неизбежности скандала, он был готов ко всему вплоть разрыва. Но Фанни ласково с ним поздоровалась, в глазах у нее стояли слезы, щеки ее словно обмякли от слез – все это поколебало его решимость.

– Я уезжаю вечером… – переборов себя, сказал он.

– Ты прав, дружочек: тебе надо повидаться с матерью… А главное… – ластясь к нему, добавила она, – забудь мою вспышку! Это все от любви к тебе, я же тебя люблю до безумия!..

С кокетливой заботливостью она принялась укладывать его вещи, все время до отъезда была с ним нежна, как в первые дни, и, быть может, для того, чтобы удержать его, ничем не нарушала своего покаянного настроения. Она ни разу не попросила его: «Останься!» В последнюю минуту, когда сборы были окончены и всякая надежда утрачена, она приникла, она прильнула к своему возлюбленному, как бы стремясь пропитать его собой на все время путешествия, на все время разлуки, но прощальный ее поцелуй и прощальный ее шепот выражал одно:

– Ты на меня не сердишься, Жан?..

О, какое счастье проснуться утром в своей маленькой детской, ощущая в сердце еще не остывший жар родственных объятий, радостных излияний, без которых не обходится приезд близкого человека, увидеть на том же месте, на противомоскитной сетке, натянутой над его узкой кроватью, полосу света – первое, что он видел в детстве, когда просыпался, услышать крик павлинов, сидящих на жердочках, скрип колодезного журавля, дробный стук копыт спешащего на выгон стада, распахнуть ставни так, чтобы они ударились об стену, и увидеть вновь, как прекрасный теплый солнечный свет, словно прорвав плотину, вливается в окно и стелется пеленами по комнате, увидеть вновь пленительные дали – поднимающиеся уступами виноградники, кипарисы, оливы, отсвечивающий на солнце сосновый лес, тянущийся до самой Роны, и надо всем этим – глубокое чистое небо, без единой пушинки облака, несмотря на ранний час, свежее небо, которое всю ночь овевал мистраль, и сейчас наполняющий необъятную равнину своим бодрым и мощным дыханием.

Жан сравнил нынешнее свое пробуждение с пробуждениями под парижским небом, таким же нечистым, как его, Жана, любовь, и почувствовал себя счастливым и свободным. Он вышел на террасу. Белый от солнца дом еще спал – все его окна были закрыты, как глаза у спящего человека. Жану хотелось побыть одному и опомниться, хотелось насладиться тем душевным возрождением, первые признаки которого он ощущал в себе.

Сойдя с террасы, он пошел вверх по аллее так называемого парка – на самом деле это была там и сям разбросавшая деревья по крутому склону горы Кастле сосновая и миртовая роща, прорезанная неодинаковой длины тропинками, скользкими от сухих иголок. Пес Чудодей, старый, хромоногий, вышел из конуры и молча последовал за Жаном – в былые времена они часто совершали вдвоем утреннюю прогулку.

При входе на виноградник, где ограждавшие его высокие кипарисы покачивали своими остроконечными вершинами, пес заколебался: он знал, что толстый слой песка – новое средство борьбы с филлоксерой, которое решил испробовать консул, – для его старых лап представляет не меньшие неудобства, чем ступеньки террасы. Однако блаженство идти за хозяином взяло в нем верх, и тут начались мучительные усилия при каждом новом препятствии, боязливые взвизгивания, остановки и неуклюжие движения, похожие на движения краба, ползущего по скале. Жан не обращал на него внимания: он был весь поглощен рассматриванием нового питомника «аликанте», о котором отец долго рассказывал ему накануне. Лозы, окутанные слежавшимся сверкающим песком, как видно, принялись отлично. Наконец-то бедный отец будет вознагражден за свой упорный труд! Кастле, может быть, еще и оживет, а Нерт, Эрмитаж – все лучшие виноградники юга погибли!

Неожиданно он увидел прямо перед собой белую косыночку. Это была Дивонна, она встала раньше всех. В руке она держала садовый нож и еще какой-то предмет, который она тут же выронила; ее матовые щеки вспыхнули живым румянцем.

– Ах, это ты, Жан!.. Ты меня напугал… Я думала, это твой отец…

Оправившись от испуга, она поцеловала его.

– Спал хорошо?

– Прекрасно, тетя. Но почему вы испугались, что это папа?..

– Почему?..

Дивонна подняла с земли черенок, который она только что перед тем выкинула.

– Консул тебе, наверно, говорил, что на этот раз он уверен в успехе… А ну-ка глянь: вот она, тля…

Жан увидел желтоватую мшинку, как бы вделанную в дерево, едва заметную цвель, – она-то и разорила постепенно целые провинции. По иронии судьбы, с этим крохотным существом, все истребляющим и неистребимым, Жан впервые встретился роскошным утром, под животворящим солнцем!

– Это только начало… Через три месяца она сожрет весь виноград, а твой отец опять примется разводить – тут уж его честь задета. Новые отводки, новые средства, пока наконец…

Жест отчаяния докончил фразу и подчеркнул ее смысл.

– Так что же, значит, дела наши плохи?

– Ты же знаешь консула!.. Он никогда ничего не скажет, каждый месяц аккуратно выдает мне на расходы, но я вижу, что он озабочен. То в Авиньон поедет, то в Оранж. Деньги раздобывает…

– Ну, а Сезер? Как дела с обводнением? – подавленный тем, что сейчас услышал, спросил Жан.

Тут, слава богу, все обстоит благополучно. Прошлогодний урожай дал пятьдесят бочек легкого вина, в этом году они рассчитывают на сто бочек. Потрясенный таким успехом, консул отдал брату всю свою пустовавшую землю, – там тянулись ряды сухих лоз, придававших полю вид сельского кладбища. А теперь вся эта земля три месяца будет под водой.

Гордившаяся деятельностью своего супруга, своего Балбеса, Дивонна показала Жану с высокого места, где они находились, большие пруды, сажалки, в которых благодаря бетонной кромке вода держалась, как в соляных озерах.

– Через два года соберем урожай. Через два года урожай даст и Пибулет и потом еще остров Ламот – твой дядя купил его тайно от всех… Вот тогда мы разбогатеем… А до тех пор нужно продержаться, каждый должен вложить свой труд, каждый должен пойти на жертвы.

Она говорила о жертвах весело, как о чем-то для нее привычном, и с таким непритворным воодушевлением, что Жан, у которого в связи с этим мелькнула одна мысль, не мог не ответить ей в тон:

– Да, Дивонна, мы все пойдем на жертвы…

В тот же день он написал Фанни, что родители не в состоянии поддерживать его, что он вынужден жить только на жалованье и что, следовательно, их совместная жизнь невозможна. Таким образом, Жан порывал с Фанни раньше, чем предполагал, то есть года за три, за четыре до своего отъезда, но он надеялся, что его возлюбленная примет во внимание основательность его доводов, сжалится над ним, войдет в его положение, окажет ему содействие в исполнении прискорбного долга.

Было ли это с его стороны жертвой? Не значило ли это, напротив, снять с себя обузу, которая показалась ему особенно постылой и мерзкой здесь, среди природы, в родной семье, в мире простых и нелицемерных чувств?.. Он отнюдь не исключал возможности, что на письмо, не стоившее ему ни внутренней борьбы, ни страданий, последует гневный ответ, с угрозами и всякого рода нелепостями, и в то же время был уверен, что пережить этот ответ ему поможет чистая и неизменная нежность окружающих его хороших людей, пример отца – этой прямой и гордой натуры, бесхитростная улыбка маленьких «проповедниц», помогут широкие и мирные дали, здоровый горный воздух, высокое небо, быстрая, бурная река. И когда он думал о своей страсти и о том низменном, что ее пробуждало, ему казалось, что он выздоровел, переболев гнилой лихорадкой, которой дышат болота.

Дней пять-шесть прошли в тишине, какая наступает после удара грома. Жан утром и вечером ходил на почту и возвращался, встревоженный, с пустыми руками… Что с ней? На что она решилась, и, во всяком случае, почему она молчит? Он думал теперь только об этом. По ночам, когда весь Кастле спал под убаюкивающий шум ветра, разгуливавшего по коридорам, он в своей маленькой комнатке разговаривал с Сезером.

– Она сюда нагрянет – с нее станется!.. – уверял дядюшка.

Его беспокойство усиливалось оттого, что он тогда вложил в конверт вместе с прощальным письмом племянника две расписки: одну – сроком на полгода, другую – на год, с обязательством уплатить проценты. А где он возьмет денег? Как объяснить Дивонне?.. Он дрожал при одной мысли об этом, а племяннику становилось совсем невмоготу, когда полуночничество их кончалось и Сезер, с кислой миной, отчего длинный его нос казался особенно унылым, помахивая трубкой, печально говорил:

– Ну, спокойной ночи… Что бы там ни было, ты поступил правильно.

Наконец ответ пришел, но, прочитав первые строки: «Дорогой ты мой! Я так долго не писала тебе потому, что хотела иначе доказать, как я тебя понимаю и как я тебя люблю…» – Жан в изумлении остановился с видом человека, который вместо ожидаемого кошачьего концерта услыхал симфонию. Он перевернул страницу и в конце прочел: «…я буду тебе до самой смерти верным псом, которого ты можешь бить и который ласкается к тебе со всей своей пылкой любовью…»

Значит, она не получила его письма!.. Но когда Жан прочел ее письмо с начала до конца, и уже со слезами на глазах, то ему стало ясно, что это именно ответ и что Фанни давно была готова к дурной вести о разорении Кастле, которое неминуемо должно повлечь за собой разлуку. Чтобы не висеть у него на шее, она сейчас же начала искать работу и нашла место экономки в меблированных комнатах на авеню Булонского леса, которые содержит одна очень богатая дама. Жалованье – сто франков в месяц, бесплатное помещение и стол, воскресенье – свободный день.

«Понимаешь, мой дорогой? Один день в неделю мы можем всецело принадлежать друг другу. Ведь ты этого хочешь, да? Этим ты меня вознаградишь за то, что я первый раз в жизни поступаю на службу, – а заставить мне себя было очень трудно, – за дневную и ночную кабалу, в которую я добровольно иду, за те унижения, о которых ты понятия не имеешь и которые мне будут особенно тяжелы при том, что я помешана на независимости… Все же я испытываю величайшее удовлетворение от сознания, что я страдаю из любви к тебе. Я тебе стольким обязана, ты меня научил добру, честности – до тебя мне никто об этом не говорил. Ах, если б мы с тобой встретились раньше!.. Но я уже ходила по рукам, когда ты еще лежал в колыбельке. Никто из мужчин не мог бы похвастаться, что ради того, чтобы как-то удержать его, я решилась на такой шаг… Возвращайся, когда захочешь, наша квартира не занята. Я собрала все свои вещи. Самое тяжелое – это копаться в ящиках и в воспоминаниях. Оставила я только свой портрет, но это тебе ничего не будет стоить, кроме ласковых взглядов, – больше я тебя ни о чем не прошу. Ах, дружочек, дружочек!.. Словом, если ты оставишь за мной воскресенье и еще местечко около твоей шеи, помнишь?..»

А дальше пошли нежности, ласковые имена, в которых чувствовалось наслаждение кошки, облизывающей котят, страстные признания, заставлявшие Госсена водить себя по лицу листком глянцевитой бумаги, словно от этого листка исходила теплая, душевная ласка.

– А о моих расписках она ничего не пишет? – робко осведомился дядя Сезер.

– Она вам их возвращает… Отдадите долг, когда разбогатеете…

Дядюшка облегченно вздохнул, зажмурился от удовольствия, а затем не менее торжественно, чем г-н Прюдом, но с резко выраженным южным акцентом проговорил:

– Знаешь, что я тебе скажу?.. Эта женщина – святая.

Но по свойственной ему ветрености, непоследовательности, забывчивости, повинуясь одной из причуд его нрава, мысли его тут же приняли другое направление.

– А сколько чувства, мой милый, сколько огня! У меня в горле пересохло, как это было со мной, когда Курбебесс читал мне письма Морна…

Дядюшка опять начал рассказывать о своей первой поездке в Париж, об отеле Кюжа, о Цыпочке, но Жан не слушал его и думал о своем, сидя у окна, распахнутого в тихую светлую ночь, до того лунную, что петухи, приняв луну за солнце, приветствовали ее своим пением.

Так, значит, поэты пишут правду об искупляющей силе настоящей любви?.. Жан испытывал гордое чувство при мысли, что все эти великие люди, все эти знаменитости, которых Фанни любила до него, не только не способствовали ее духовному возрождению, но, напротив, еще больше развращали ее, а он одной лишь своею порядочностью отвратит ее от порока.

Он был признателен ей за то, что она нашла нечто среднее, пошла на полуразрыв, при котором у нее наконец образуется привычка к труду, столь тягостному для ее недеятельной натуры. На другой день Жан написал ей в отечески-наставительном духе письмо; он одобрял ее решение, но выражал опасения по поводу того, что это за меблированные комнаты, что за люди там живут, – он боялся ее снисходительности, той бездумности, с какой она покорялась обстоятельствам: «Ну, а как же теперь быть? Ничего не поделаешь…»

С каждой почтой Жан получал от Фанни письма, в которых она с послушливостью маленькой девочки рисовала ему картину меблированных комнат – семейного дома, заселенного иностранцами. На втором этаже – перуанцы: папа, мама, детки и многочисленная прислуга. На третьем – русские и богатый голландец, торгующий кораллами. На четвертом – два наездника с ипподрома: во всем чисто английский шик, люди вполне порядочные. Самая интересная пара – это фрейлейн Минна Фогель, цитристка из Штутгарта, и ее брат Лео, маленький, слабогрудый; по болезни он вынужден был уйти из парижской консерватории, где он учился играть на кларнете, и тогда старшая сестра приехала ухаживать за ним; оба живут только на выручку с ее концертов, которой хватает обоим на полный пансион.

«Как видишь, мой дорогой, все это очень трогательно и благородно. Я схожу за вдову, и все ко мне в высшей степени внимательны. Впрочем, если бы дело обстояло иначе, я бы этого не потерпела; к твоей жене все должны относиться с уважением. Пойми правильно, в каком смысле я употребляю выражение „твоя жена“. Я знаю, что рано или поздно ты от меня уйдешь, что я тебя потеряю, но после тебя у меня никого не будет; я навсегда останусь твоею, навсегда сохраню ощущение ласк и те добрые чувства, которые ты пробудил во мне… Добродетельная Сафо! Смешно, не правда ли?.. Да, я стану добродетельной, когда тебя не будет со мной, а для тебя я останусь такою, какой ты меня полюбил: раскаленной и исступленной. Я тебя обожаю…»

Неожиданно для самого себя Жан заскучал. После возвращения блудного сына, после того как радость свидания схлынет, после того как заколют упитанного тельца, после сердечных излияний неизменно вступают в свои права повседневные заботы первобытной жизни, сетования по поводу того, что желуди в этом году плохие и что пастух не справляется со стадом. Наступает разочарование и в людях и в предметах, внезапно сбрасывающих с себя покровы, внезапно линяющих. Провансальские зимние утра потеряли для Жана свою бодрящую веселость, его уже не увлекала ни охота по берегу реки на выдру – красивого темно-бурого зверька, ни стрельба по уткам в тростниковых зарослях – владениях старика Абрие. Ветер казался Жану резким, вода – холодной, прогулки по затопленным виноградникам и пояснения дядюшки, толковавшего о системе подъемных затворов, шлюзов, оросительных канав, – неимоверно скучными.

От села, на которое Жан первое время смотрел сквозь воспоминания о том, как он здесь носился резвым мальчишкой, от всех этих ветхих лачуг, иные из которых были заброшены, веяло смертью и запустением, как от итальянских деревень. По дороге на почту он слышал, как, сидя на шатких ступеньках каменных крылец, переливали из пустого в порожнее согнутые в три погибели, надевшие на руки для тепла паголенки от старых чулок старики и туго завязавшие свои косынки старухи с блестящими бегающими глазками, как у ящериц, что водятся в старых стенах, с подбородками, точно из желтого самшита.

И все те же неизменные жалобы на гибель виноградников, на то, что конец пришел и марене, на то, что болеет шелковица, на то, что семь египетских казней опустошили благодатный Прованс. Чтобы избежать подобных встреч, он иногда возвращался домой по гористым улочкам, мимо крепостных стен папского замка, улочкам пустынным, заросшим высокой травой – «травой святого Рока», помогающей от лишаев и как нельзя более подходившей к этому уголку средневековья, на который с вершины холма падала тень от развалин.

Тут Жан неизменно встречал священника Маласаня, только что отслужившего мессу и со съехавшими набок брыжами, обеими руками придерживая край сутаны, чтобы она не зацепилась за колючки, большими сердитыми шагами спускавшегося с горы. При встрече с Жаном он останавливался и начинал громить безбожников крестьян и мерзавцев из муниципалитета. Он призывал кару небесную на злаки, на тварей бессловесных и на людей – на этих разбойников, которые перестали ходить в храм, хоронят без погребения, не обращаются ни к доктору, ни к священнику, верят в целительную силу магнетизма и спиритизма.

– Да, сударь, спиритизма! Вот до чего дошли провансальские крестьяне!.. А вы удивляетесь, отчего гибнут виноградники!..

В кармане у Госсена лежало распечатанное пламенное послание от Фанни, и он слушал проповедь священника рассеянно, старался как можно скорее от него отделаться, а вернувшись домой, забивался в щель в скале, где он был защищен от ветра, неистовствовавшего вокруг, и куда солнечный свет падал отраженно.

Госсен выбирал самую глухую, самую дикую щель, заросшую падубом и колючим кустарником, и там перечитывал письмо. Исходивший от него тонкий аромат, ласковые слова, встававшие в воображении картины – все это сладко кружило ему голову, у него учащенно бился пульс, и в конце концов он доходил до галлюцинаций: и река, и соцветия островков, и села в ущельях Альпин, и неоглядная холмистая равнина, по которой вихрь катил, гнал волны пронизанной солнцем пыли, исчезали, как ненужная декорация. Госсен был там, у них в комнате, напротив вокзала с его серой крышей, и предавался ярости ласк, безумству желаний, сцеплявшему их обоих, как утопающих, которые судорожно хватаются друг за друга…

И вдруг шаги на тропинке и звонкий смех:

– Вот он где!..

В лаванде мелькали босые ножки его сестренок, которых вел старый Чудодей, гордый тем, что навел их на след хозяина, и победоносно махавший хвостом. Но Жан отпихивал его ногой и отвергал робкие предложения сестер поиграть в прятки или в догонялки. А ведь он любил малолетних близнецов, обожавших старшего брата, который жил так далеко! Приехав в родной дом, он стал ребячиться ради них, забавлялся несходством этих двух хорошеньких девочек, родившихся в одно время и таких разных. Одна из них – длинная, черноволосая, кудрявая, религиозная и вместе с тем своевольная. Ей-то под влиянием того, что им читал священник Маласань, и пришла мысль о лодке, и эта малолетняя Мария Египетская заразила своим увлечением белокурую Марту, несколько вялую, смирную, похожую на мать и на брата.

Но когда Госсен ворошил свои воспоминания, как же девочки ему надоедали своими невинными, младенческими ласками, которые примешивались к кокетливому аромату, пропитывавшему письмо возлюбленной!

– Нет, нет, не приставайте… Я занят делом…

Он шел домой с намерением запереться у себя в комнате, но его перехватывал отец:

– Это ты, Жан?.. Послушай, что я тебе скажу…

Час получения почты навевал мрачные думы на этого угрюмого от природы человека, приучившего себя на Востоке к многозначительному молчанию, которое здесь прерывалось воспоминаниями, разгоравшимися, как сухие дрова: «Когда я был консулом в Гонконге…» Отец читал вслух газеты и высказывал свое мнение по поводу прочитанного, а Жан в это время разглядывал бронзу, купленную двадцать лет назад, в пору процветания Кастле, и поставленную на камин, – разглядывал «Сафо» работы Каудаля, ее руки, обхватившие колени, и лиру подле нее. «Все звуки лиры…» И вот эта продажная бронза, вызывавшая у Госсена отвращение на парижских витринах, здесь, в его уединении, пробуждала в нем чувство влюбленности, – ему хотелось целовать эти плечи, расцепить эти холодные гладкие руки, вырвать у нее признание: «Я Сафо для тебя, но больше ни для кого!»

Когда он выходил из кабинета, пленительный образ вставал, шел рядом с ним, он слышал свои и его шаги, поднимаясь по широкой парадной лестнице. Имя Сафо выстукивал маятник старинных часов, его шептал ветер в летней половине дома, в длинных холодных коридорах с плитчатым полом, Жан находил его в книгах деревенской библиотеки, в старых толстых книгах с красным обрезом, до сих пор хранивших между страницами крошки от его детских завтраков. Неотступное воспоминание о возлюбленной преследовало его и в комнате матери, где Дивонна, причесывая больную, поднимала ее красивые седые волосы над лицом, по-прежнему спокойным и румяным, несмотря на многообразные и непрекращающиеся страдания.

– А вот и наш Жан! – говорила мать.

Но тетя Дивонна, с голой шеей, в косыночке на голове, с подвернутыми рукавами, которые она засучивала для того, чтобы убрать больную, – эту церемонию не имел права совершать никто, кроме нее, – воскрешала в его памяти совсем другие утра и чем-то напоминала ему опять-таки его любовницу, в облаке дыма от первой папиросы спрыгивавшую с постели. Жан злился на себя за это, особенно в комнате матери. Но как отогнать от себя подобные мысли?

– Наш мальчик уже не тот, что прежде, сестрица, – говорила г-жа Госсен. – Что с ним?

Они вместе старались найти объяснение. Дивонна напрягала свой наивный ум, хотела даже поговорить с племянником, но он явно сторонился ее, избегал оставаться с ней наедине.

Однажды она за ним проследила и застала его в той же глухой щели – он был вне себя от перечитанных писем и от мучительных видений. Заметив Дивонну, он с мрачным видом встал. Она удержала его, села рядом с ним на нагретый солнцем камень.

– Ты меня разлюбил?.. Я для тебя уже не та Дивонна, с которой ты делился всеми горестями?

– Ну что ты, что ты!.. – растроганный ее ласковой речью, пробормотал он и отвел глаза, чтобы она не уловила в них отблеск вычитанного им только что в письмах: любовных призывов, воплей отчаяния, бреда страсти на расстоянии.

– Что с тобой?.. Отчего ты такой грустный?.. – шептала Дивонна, стараясь приголубить его, как малого ребенка, приголубить и голосом и рукой. Отчасти он ведь и был ее ребенком, он перешел на ее попечение десяти лет, в том возрасте, когда маленькие человечки получают большую самостоятельность.

Жана, возбужденного письмом, воспламенила волнующая прелесть этого красивого тела, которое было сейчас так близко от него, воспламенили свежий рот, разрумянившиеся от сильного ветра щеки, волосы, которые ветер по столичной моде тонкими завитками уложил на лбу. Он вспоминал наставления Сафо: «Все женщины одинаковы… Когда перед ними мужчина, у них одно в голове…» – и в светлой улыбке Дивонны, в движении ее руки, которым она удерживала его, чтобы учинить ласковый допрос, ему почудилось что-то вызывающее.

У него закружилась голова. Он боролся с собой, боролся с таким упорством, что по телу его пробежала судорога. Он был бледен, зубы у него стучали, и это напугало Дивонну.

– Бедненький!.. У тебя лихорадка…

В приливе нерассуждающей нежности она сняла с себя широкий платок, которым была стянута ее талия, и только хотела повязать ему шею, как вдруг почувствовала, что ее сжали, сдавили мужские объятия, ощутила ожоги страстных поцелуев на затылке, на плечах, на своем золотистом нагретом теле. Она не успела крикнуть, не успела отвести его руки; вернее всего, она даже не сознавала, что происходит.

– Я сумасшедший!.. Я сумасшедший!..

С этими словами он бросился бежать от нее вверх по горе, и вот он уже далеко, и только слышно, как с зловещим стуком осыпаются камни у него под ногами.

В тот же день Жан объявил за завтраком, что его вызывает министр и что он уезжает сегодня вечером.

– То есть как? Ты уезжаешь?.. Ты же говорил… Да ведь ты только недавно приехал!..

Последовали восклицания, мольбы. Но он не мог здесь оставаться – родственные отношения мутило то будоражащее, то тлетворное, что вызывала в нем Сафо. Притом он уже принес во имя семьи огромную жертву – отказался от совместной жизни с Фанни. Окончательный разрыв произойдет позднее, и тогда он вернется домой, расцелует всех этих милых людей, и в его отношение к ним уже не примешается чувство неловкости, чувство стыда.

Сезер, провожавший племянника на авиньонский поезд, вернулся, когда в доме было темно и все уже легли. Он засыпал лошадям овса и, посмотрев на небо характерным для людей, живущих землей, испытующим взглядом, старающимся угадать погоду, направился к дому, как вдруг увидел сидящую на террасе белую фигуру.

– Дивонна! Это ты?

– Я. Я тебя ждала…

Весь день проходил у нее в трудах, она совсем не видела своего обожаемого Балбеса, и только по вечерам они сходились поговорить, гуляли вдвоем. Но что нынче с Дивонной? Подействовало ли на нее так сильно то мгновенное, что произошло между Жаном и ею и в чем она после – увы! – отдала себе полный отчет, или же тихие слезы матери Жана, проплакавшей целый день? Голос у нее дрожал от душевного смятения, необычного для этой сильной женщины, преисполненной сознания своего нравственного долга.

– Ты что-нибудь знаешь? Почему он так неожиданно уехал?..

Выдумке насчет министерства она не верила, – она скорей подозревала пагубную привязанность, отрывавшую мальчика от семьи. Сколько опасностей, сколько роковых встреч подстерегает человека в этом окаянном Париже! Сезер, ничего не умевший скрывать, рассказал Дивонне, что в жизни Жана действительно появилась женщина, но что это – доброе создание, что она не станет настраивать его против родных. Он привел доказательства ее преданности, сообщил о трогательных письмах, которые она писала Жану сюда, и особенно похвалил ее за мужественное решение поступить на службу, а крестьянка Дивонна восприняла это решение как нечто совершенно естественное:

– Чтобы жить, надо работать.

– Для подобного сорта женщин это не так, – заметил Сезер.

– Стало быть, Жан связался с пустой бабенкой!.. А тебе она сумела втереть очки!..

– Уверяю тебя, Дивонна, как только они сошлись, она стала необыкновенно благонравной, вполне порядочной женщиной… Любовь переродила ее.

Но все это были слова чересчур мудреные, и Дивонна не могла взять их в толк. Она причисляла эту даму к отбросам общества, к той породе, которую она называла породой «дурных женщин», и мысль, что ее Жан попался в лапы к такой особе, возмущала ее. Если бы консул знал!..

Сезер пытался ее успокоить: на каждой морщинке его добродушного лица с плутоватым выражением было написано, что в возрасте Жана без женщины не обойдешься.

– Ну, тогда что ж, пускай женится! – сказала Дивонна, мягко, но убежденно.

– Да ведь они больше не будут жить вместе, это решено…

– Послушай, Сезер… – веско заговорила она. – Знаешь, как у нас говорят? Злодея и след простыл, а зло остается… Если все, что ты мне сказал, правда, если Жан выволок эту женщину из грязи, он, наверно, сам измазался, покуда занимался этим нелегким делом. Очень может быть, что она благодаря ему стала лучше, порядочней, но дурное-то в ней все-таки было, так еще неизвестно, не развратило ли оно нашего мальчика до мозга костей!

Они шли обратно к террасе. Мирная и ясная ночь раскинулась над замершей долиной; жизнь была лишь в трепетном сиянии луны, в шуме реки да в отливавших серебром прудах. Здесь все дышало тишиной, уединением, безбрежным покоем сна без видений. И вдруг послышался глухой шум поезда, на всех парах поднимавшегося в гору по берегу Роны.

– Ох уж этот Париж!.. – сказала Дивонна и, вкладывая в свой жест всю ненависть провинции к столице, погрозила ему кулаком. – Ох, Париж!.. Что мы тебе даем и что ты нам возвращаешь!

 

 

 

 

Страницы: 1 2 > >>

Свежее в блогах

Они кланялись тем кто выше
Они кланялись тем кто выше Они рвали себя на часть Услужить пытаясь начальству Но забыли совсем про нас Оторвали куски России Закидали эфир враньём А дороги стоят большие Обнесенные...
Говорим мы с тобой как ровня, так поставил ты дело сразу
У меня седина на висках, К 40 уж подходят годы, А ты вечно такой молодой, Веселый всегда и суровый Говорим мы с тобой как ровня, Так поставил ты дело сразу, Дядька мой говорил...
Когда друзья уходят, это плохо (памяти Димы друга)
Когда друзья уходят, это плохо Они на небо, мы же здесь стоим И солнце светит как то однобоко Ушел, куда же друг ты там один И в 40 лет, когда вокруг цветёт Когда все только начинает жить...
Степь кругом как скатерть росписная
Степь кругом как скатерть росписная Вся в траве пожухлой от дождя Я стою где молодость играла Где мальчонкой за судьбой гонялся я Читать далее.........
Мне парень сказал что я дядя Такой уже средних лет
Мне парень сказал что я дядя Такой уже средних лет А я усмехнулся играя Словами, как ласковый зверь Ты думаешь молодость вечна Она лишь дает тепло Но жизнь товарищ бесконечна И молодость...