АЛЬФОНС ДОДЕ. САФО. Роман

 

 

 

VII

 

 

Было четыре часа дня, пронизанного холодным туманом, темного даже здесь, на широкой авеню Елисейских Полей, по которой с мягким, приглушенным стуком неслись экипажи. Стоя у раскрытой калитки, Жан с трудом мог разобрать видневшиеся в глубине большие золотые буквы вывески над антресолями дома, имевшего вид роскошного и тихого коттеджа: «Меблированные комнаты, семейные номера». У тротуара кого-то дожидалась двухместная карета.

Отворив дверь в контору, Жан сейчас же увидел ту, ради которой он сюда пришел: она сидела так, что свет из окна падал прямо на нее, и перелистывала толстую бухгалтерскую книгу, а напротив сидела другая женщина, высокая, элегантная, и держала в руках носовой платок и сумочку, какие бывают у мелких биржевых спекулянток.

– Что вам угодно, сударь?..

Фанни при виде его сперва обомлела, потом вскочила с места и, проходя мимо высокой дамы, шепнула:

– Это мой мальчик…

Дама окинула взглядом Госсена и с той завидной невозмутимостью знатока, которая достигается опытом, громко, не стесняясь, проговорила:

– Поцелуйтесь, дети мои… Я на вас не смотрю.

Она пересела на место Фанни и снова углубилась в цифры.

Жан и Фанни, взявшись за руки, обменялись глупыми фразами:

– Как поживаешь?

– Ничего, спасибо…

– Ты выехал вчера вечером?..

Истинный смысл словам придавали их взволнованные голоса.

Они сели на диван и постепенно справились с волнением.

– Ты не узнал мою хозяйку?.. – шепотом спросила Фанни. – А ведь ты ее видел… на балу у Дешелета, она была в испанском подвенечном уборе… С тех пор новобрачная постарела.

– Так, значит, это…

– Росария Санчес, любовница де Поттера.

Росария, или иначе Роса, имя которой писали пальцами на всех зеркалах в ночных ресторанах с неизменным добавлением какой-нибудь сальности, была когда-то наездницей цирка Ипподром и славилась в мире кутил своим разнузданным цинизмом, изощренностью ругательств и особым шиком, с каким она рассекала воздух хлыстом, – и все это пользовалось бешеным успехом среди клубных завсегдатаев, которыми она правила не хуже, чем лошадьми.

Испанка, уроженка Орана, она была не столько красива, сколько мила, и при соответствующем освещении ее карие глаза и сросшиеся брови могли еще производить впечатление. Но здесь, даже при этом неверном свете, она выглядела не моложе своих пятидесяти лет – возраст был ясно обозначен на ее плоском, грубом лице, на морщинистой коже, желтой, как испанский лимон. С Фанни Легран ее связывала многолетняя дружба; это она выводила Фанни в свет, и одно имя ее привело Госсена в ужас.

Фанни, поняв, что означает дрожь его руки, начала оправдываться… К кому еще она могла обратиться в поисках места? Положение было безвыходное. К тому же Роса утихомирилась; она богата, очень богата, живет в своем особняке на авеню Вилье или в своей вилле в Энгьене, принимает у себя узкий круг старых друзей, и любовник у нее только один, все тот же – композитор.

– Де Поттер?.. – спросил Жан. – А я думал, он женат.

– Да, женат… У него есть дети… Жена даже, кажется, красивая. Но это не помешало ему вернуться к былой привязанности… А если б ты знал, как она с ним разговаривает, как обращается!.. В грош его не ставит!..

Фанни с ласковым укором жала Госсену руку. В эту минуту дама оторвалась от своего занятия и обратила внимание, что ее сумочка подпрыгивает на цепочке.

– Да перестань!.. – прикрикнула она и, обратившись к экономке, повелительным тоном сказала: – Дай мне кусочек сахару для Гаденыша.

Фанни принесла кусок сахару и, расточая ласкательные и уменьшительные, сунула его в открытую сумку.

– Посмотри, какой милый зверушка, – сказала она своему возлюбленному, и тот увидел в сумке, на ватной подстилке, подобие огромной ящерицы, безобразное, шершавое, зубчатое, гребенчатое, с головой в виде капюшона на дрожащем студенистом теле. Это был хамелеон, его прислали Росе из Алжира, и она охраняла его от парижской зимы бережным уходом и искусственным теплом. Ни одного мужчину она не обожала так, как этого хамелеона, и по тем приторным нежностям, которые разводила Фанни, Жан ясно представил себе, какое положение занимает в доме эта мерзкая тварь.

Собираясь, видимо, уходить, Роса захлопнула книгу.

– Для конца месяца недурно… Только смотри, чтоб не было перерасхода свечей.

Она обвела взглядом хозяйки содержавшуюся в полном порядке комнатку, где стояла мебель, обитая жатым плюшем, сдула пыль с юкки на круглом столике, заметила дырку в гипюровой занавеске, а потом заговорщицки подмигнула Фанни и Жану:

– Предупреждаю, детки: без глупостей!.. У меня дом приличный…

На улице ее дожидался экипаж, и она отправилась на прогулку в Булонский лес.

– Если б ты знал, как мне все это опостылело!.. – сказала Фанни. – Они у меня вот где сидят – она и ее мамаша… Мамаша является сюда два раза в неделю. Она еще хуже, еще сквалыжней… Если б я тебя не любила, я бы часу не осталась в этом заведении. Но ты здесь, ты еще мой!.. Я так боялась!..

Она обвилась вокруг него, надолго прильнула к нему губами и по трепетности его поцелуя тотчас удостоверилась, что он еще весь в ее власти. Но в коридоре ходили взад и вперед, надо было соблюдать осторожность. В комнату внесли лампу, Фанни, прихватив вязанье, села на свое обычное место, а он с видом гостя сел рядом.

– Изменилась я, правда?.. Не похоже это на меня?..

Фанни улыбалась, показывая глазами на крючок, которым она орудовала с неумелостью маленькой девочки. Всю жизнь ненавидела она рукоделие. Чтение, игра на рояле, куренье, приготовление незатейливых блюд, для каковой цели она закатывала рукава до локтей, – вот ее обычные занятия. Ну, а чем прикажете заниматься здесь? В гостиной стоял рояль, но днем она обязана была находиться в конторе и о рояле даже мечтать не смела… Читать романы? Она знала гораздо больше случаев из жизни. Запрещенную папиросу ей заменяло вязание кружев – руки у нее были заняты, думать же она могла о чем угодно, и теперь она уже не презирала это занятие, она поняла, почему женщины так любят рукодельничать.

Чересчур прилежная от неопытности, она неловко поддевала соскальзывавшую с крючка нить, а Жан любовался ее спокойной позой, ее простеньким платьем со стоячим воротничком, ее гладко причесанными волосами, античной формой ее головы, всем ее добропорядочным, благопристойным обликом. А там за окном нескончаемой вереницей тянулись из Булонского леса по направлению к шумным парижским бульварам взгромоздившиеся на фаэтоны модные девицы, щеголявшие роскошью выезда. Фанни, казалось, не испытывала зависти к выставлявшему себя напоказ, торжествующему пороку: она ведь тоже могла бы принять участие в его торжестве, но она пожертвовала этим ради Жана и оттого не завидовала. Только бы ей хоть изредка видеть его, а со своей подневольной жизнью она смирилась и даже находила в ней нечто забавное.

Жильцы обожали ее. Иностранки, начисто лишенные вкуса, советовались с ней при покупке туалетов. По утрам она давала уроки пения старшей перуаночке. Мужчины спрашивали у нее совета, что почитать, что посмотреть в театре, относились к ней с глубоким уважением, были с ней в высшей степени предупредительны, особенно один – голландец с третьего этажа.

– Он садится – вот где ты сейчас сидишь – и смотрит на меня не отрываясь, до тех пор, пока я ему не скажу: «Купер! Вы мне надоели». На это он отвечает: «Карашо» – и удаляется… Это он мне подарил коралловую брошку… Знаешь, она стоит сто су. Я взяла, чтобы он отвязался.

Коридорный принес на подносе обед и, подвинув юкку, поставил поднос на край круглого столика.

– Я обедаю здесь одна, за час до общего обеда.

Она указала ему в довольно разнообразном и длинном перечне два блюда, которые ей сейчас принесли. Экономка имела право всего на три блюда, включая первое.

– Росария – это такая сука!.. А впрочем, мне даже нравится обедать здесь. Не надо ни с кем разговаривать, я перечитываю твои письма, и они заменяют мне общество.

Ей пришлось прервать разговор, чтобы достать скатерть и салфетки. Вообще ее поминутно отрывали: то она отдавала распоряжения, то вынимала что-то из шкафа, то удовлетворяла чье-то требование. Жан понял, что он ей невольно мешает. А потом ее скудный обед: эта мисочка с супом, от которой шел пар, эта порция на одного вызвала у них обоих сожаление, им обоим стало грустно, что они уже не обедают, как прежде, вдвоем.

– До воскресенья!.. До воскресенья!.. – провожая его, шептала она.

Так как поцеловаться они не могли – из-за прислуги, из-за жильцов, она взяла его руку и долго держала у сердца: ей хотелось, чтобы он ощутил тепло ее ласки.

Весь вечер и всю ночь он думал о ней и мучился, что ей приходится раболепствовать и унижаться перед этой стервой и ее огромным ящером. В довершение всего ему не давал покою голландец, – словом, он не чаял, как дождаться воскресенья. В сущности, их полуразрыв, который должен был исподволь подготовить Фанни к концу их отношений, был для них тем же, чем для дерева бывает подрезка, после которой усталое дерево оживает. Они переписывались почти ежедневно – их руки, писавшие нежные записочки, подталкивало нетерпение влюбленных. Иной раз Жан заходил к ней прямо из министерства, и, сидя в конторе, они целый час, пока ей можно было заниматься рукоделием, говорили о любви.

В меблированных комнатах она сказала про него: «Это мой родственник…» И, прикрываясь этим расплывчатым наименованием, он мог кое-когда провести вечерок в гостиной, за тысячу миль от Парижа. Он познакомился с семьей перуанцев с бесчисленными перуаночками в безвкусных, кричащих туалетах, – когда они рассаживались кругом всей гостиной, то напоминали длиннохвостых попугаев на жердочках; слушал, как фрейлейн Мина Фогель играет на убранной лентами цитре, напоминавшей увитую хмелем тычину; смотрел на ее брата, больного, говорившего шепотом, порывисто качавшего головой в такт музыке и пробегавшего пальцами по воображаемому кларнету – единственному инструменту, на котором ему не запрещалось играть. Госсен играл в вист с пресловутым голландцем – толстым, лысым, неприятным увальнем, изъездившим все океаны. Когда голландца расспрашивали об Австралии, где ему довелось прожить несколько месяцев, он, вращая глазами, отвечал вопросом на вопрос: «Угадайте: почем в Мельбурне картофель?..» Где бы он ни был, его везде поражало только одно: дороговизна картофеля.

Душой этих сборищ была Фанни: она беседовала, пела, разыгрывала роль светской, обо всем осведомленной парижанки. То же, что оставалось в ней от богемы, от натурщицы, чужеземцы или вовсе не улавливали, или же считали проявлением высшего шика. Она козыряла знакомством с известными художниками и писателями, рассказывала одной русской даме, увлекавшейся Дежуа, как он писал свои романы, сколько чашек кофе выпивал за ночь, называла точную смехотворную сумму, которую нажившиеся на его «Сандеринетте» издатели уплатили автору этого замечательного произведения. Успех Фанни в обществе наполнял Госсена гордостью до такой степени, что он даже не ревновал ее, и если бы кто-нибудь поставил ее сведения под сомнение, он, не задумываясь, постарался бы доказать ее правоту.

Он любовался ею в этой мирной гостиной, освещенной лампами с абажурами, любовался тем, как она разливает чай, как она аккомпанирует перуаночкам, как на правах старшей сестры дает им советы, и в то же время ощущал особую, острую прелесть в том, чтобы представить ее себе сейчас совсем иною: вот она приходит к нему в воскресенье утром, продрогшая, мокрая от дождя, и вместо того чтобы подойти к камину, который всегда растапливается к ее приходу, поспешно раздевается у широкой кровати и, юркнув под одеяло, прижимается к своему возлюбленному. А затем объятия и долгие поцелуи вознаграждали их за все неприятности, приключившиеся на прошлой неделе, за разлуку, животворившую их любовь.

Часы шли, путались в сознании. Любовники лежали в постели до вечера. Вне этого их ничто не занимало, ничто не радовало, они никого не видели, даже Эттема, ради экономии переехавших за город. Около них стоял нетронутый легкий завтрак. К ним, в их небытие, долетал шум парижского воскресного дня, шлепавшего по уличной грязи, свистки паровозов, громыхание колес по мостовой. И только дождь, барабанивший по цинковому навесу над балконом, да частый стук их сердец подчиняли известному ритму этот уход от жизни с потерей всякого представления о времени, длившийся до самых сумерек.

Напротив них зажигали газ, по стене скользил бледный луч. Пора вставать – в семь часов Фанни должна быть на месте. В комнатном полумраке она надевала так и не высохшие ботинки, белье, платье экономки – черную форменную одежду бедных женщин, и все, что накипало у нее за неделю, подступало ей сейчас к горлу.

Особенно горько ей было смотреть на любимые вещи, на мебель, на маленькую туалетную, напоминавшую о счастливых днях…

Наконец она отрывалась от него:

– Пойдем!..

Чтобы подольше побыть вместе, Госсен провожал ее. Тесно прижавшись друг к другу, они медленно шли по авеню Елисейских Полей – ее фонари, выстроившиеся в два ряда, встававшая из мрака Триумфальная арка вверху, редкие звездочки, проколовшие край небосвода, все это составляло как бы фон диорамы. На углу улицы Перголезе, около пансиона, Фанни поднимала вуалетку для последнего поцелуя и уходила, а он оставался один, растерянный, ненавидевший в эту минуту свое обиталище, куда он старался вернуться как можно позднее, он проклинал свою бедность и готов был упрекать родных в том, что ради них пошел на эту жертву.

Фанни и Жан влачили такое существование еще около трех месяцев, и под конец оно стало совершенно невыносимым, тем более что Жану пришлось сократить свои посещения меблированных комнат, чтобы заткнуть рот прислуге, а Фанни окончательно выводила из себя скупость мамаши и дочки Санчес. Она лелеяла мечту вновь соединиться со своим возлюбленным в уютной их квартирке, чувствовала, что он изнемогает так же, как и она, но ждала, чтобы он заговорил об этом первый.

В одно апрельское воскресное утро Фанни, одетая понаряднее, в круглой шляпке, в весеннем платье, простеньком, потому что дорогое было не по карману, но оттенявшем красоту ее фигуры, зашла за Госсеном.

– Вставай скорей! Поедем завтракать за город…

– За город?..

– Да, в Энгьен, к Росе… Она приглашает нас обоих…

Жан отказывался, Фанни настаивала: Роса этого не простит.

– Ну, для меня!.. Я, по-моему, сделала для тебя немало.

Над Энгьенским озером, на краю широкой луговины, спускавшейся к маленькой пристани, где покачивались ялики и гондолы, стояла большая, богато украшенная и обставленная дача, потолки и зеркальные панели которой отражали подернутую искрами воду и чудесный парк, уже трепетавший ранней зеленью буков и гроздьями расцветшей сирени. Безукоризненные ливреи лакеев и тщательно вычищенные дорожки делали честь неусыпному надзору Росарии и старухи Пилар.

Фанни и Жан приехали, когда все уже сидели за столом: им неправильно показали дорогу, и они долго блуждали вокруг озера, в проходах между высокими оградами садов. В крайнее замешательство привели Жана холодный прием хозяйки, обозлившейся на то, что они заставили себя ждать, ее голос, как у ломового извозчика, и необычайный вид старых парок, которым Роса представила гостя, – трех «модниц», как в этом мире называют перворазрядных кокоток, трех обветшалых потаскух, трех знаменитостей времен Второй империи, имена которых – Уилки Коб, Облапоша и Клара Сумасбродка – пользовались тогда не меньшей известностью, чем имена крупных поэтов и увенчанных славой полководцев.

Они вполне оправдывали название «модниц»: они и сегодня оделись по последней моде, их весенние туалеты, их воротнички, их ботинки радовали глаз своим изяществом, но сами-то они уже увяли, их прелесть нуждалась в подкраске, в подмалевке. Облапоша, безбровая, с померкшими глазами, с выпяченной нижней губой, все шарила вокруг своей тарелки, вилки, бокала. Сумасбродка, рыхлая, прыщавая, с грелкой у ног, вытянула на скатерти скрюченные от подагры персты, унизанные сверкавшими перстнями, которые ей так же трудно, так же сложно было надевать, как и снимать. Девичья талия поджарой Коб подчеркивала уродливость ее испитого, как у истощенного клоуна, лица, на которое падали рыжие патлы. После того как она разорилась и все имущество ее пошло за долги, она отправилась в Монте-Карло попытать счастья в последний раз, но вернулась оттуда без единого су, да к тому же еще по уши влюбленная в смазливого крупье, который пренебрег ею. Роса подобрала ее, подкармливала и всюду хвасталась своим благодеянием.

Все три женщины знали Фанни, и разговаривали они с ней покровительственно: «Как поживаешь, детка?» И то сказать: в платье из материи по три франка за метр, с красной брошью – подарком Купера – в виде единственного украшения, она выглядела новобранкой среди этих жутких ветеранок щегольства, казавшихся уже совершенными призраками на фоне роскоши, при ярком свете озера и неба, вливавшемся в дверь столовой вместе с благоуханием весны.

Тут же сидела старуха Пилар, Сhinge [3 – Chinge – искаженное французское слово singe – обезьяна. ], как она сама себя называла на смеси французского с испанским, форменная макака с бескровным, морщинистым лицом, в искаженных чертах которого сквозило какое-то злобное лукавство, подстриженная под мальчишку, так что седые ее волосы не закрывали ушей, в старом платье из черного атласа с широким голубым матросским воротником.

– А вот господин Гаденыш!.. – представив Жана гостям, объявила Роса и показала ему комок розовой ваты на скатерти, на котором дрожал от холода хамелеон.

– А почему меня не знакомят? – наигранно веселым тоном спросил верзила с седеющими усами, в светлом, застегнутом на все пуговицы пиджаке, державшийся, пожалуй, даже чересчур прямо.

– Верно, верно… А Татав? – со смехом спросили женщины.

Хозяйка процедила сквозь зубы его имя.

Это был де Поттер, ученый-музыкант, прославленный автор «Клавдии» и «Савонаролы», и Жан, видевший его мельком у Дешелета, сейчас с изумлением отметил, что у выдающегося композитора повадка обывателя, что вместо лица у него деревянная гладкая маска и что глаза у него тусклые, хотя в них и проглядывала безумная, неизлечимая страсть, давным-давно привязавшая его к этой мерзавке, заставившая его бросить жену и детей и сделаться приживальщиком в доме, где он просаживал свое большое состояние, свой доход со спектаклей и где с ним обращались хуже, чем с лакеем. Надо было видеть, какие уничтожающие взгляды бросала на него Роса, когда он что-нибудь рассказывал, как презрительно обрывала его. А Пилар переплевывала дочь – она всякий раз прибавляла тоном, не допускающим возражений:

– Саткнис, мой мальчик!

Сидеть рядом с Пилар, слушать, как чавкают, словно пережевывая жвачку, ее старческие отвислые губы, перехватывать инквизиторский взгляд, каким она осматривала тарелку своего соседа, было для Жана настоящей пыткой, еще усугублявшейся насмешливым тоном Росы, изображавшей Фанни на музыкальном вечере в меблированных комнатах и легковерных богачей иностранцев, принимавших экономку за обедневшую светскую даму. Бывшая наездница, полная нездоровой полнотой, с десятитысячефранковыми кабошонами в ушах, явно завидовала своей подруге, возврату ее молодости и красоты, которым та была обязана этому юному красавцу. А Фанни нисколько не сердилась; напротив, она забавляла общество, высмеивала жильцов: перуанца, который, тараща свои белые глаза, признавался ей, что ему хочется познакомиться с какой-нибудь знаменитой кокуткой, или голландца с его странным способом за ней ухаживать: сидя сзади нее, он пыхтел, как паровоз, и лишь изредка нарушал молчание: «Укатайте: почем в Батавии картофель?»

Госсену было не до смеха, и Пилар тоже: она следила за тем, как бы не пропали серебряные ложки, или же ловко била мух то на своем приборе, то на рукаве у соседа, а затем, ласково приговаривая: «Кушай, mi amta [4 – Моя душенька (исп.). ], кушай, mi corazon [5 – Мое сердце (исп.). ]!» – кормила ими разлегшуюся на скатерти гнусную тварь, захиревшую, бесформенную и опухшую, как пальцы Сумасбродки.

Разогнав уцелевших мух и углядев жертву на буфете или же на стеклянной двери, она вставала и с торжеством ловила ее. Частые эти набеги в конце концов вывели из себя ее дочь, а она и так сегодня решительно была не в духе.

– Что ты вскакиваешь каждую минуту? Меня это раздражает.

А мать ей ответила на той же смеси двух языков:

– Вы-то сами лопаете, bos otros [6 – Искаженное испанское слово vosotros – вы. ]… А ему нелься?

– Или выйди из-за стола, или сиди смирно… Ты нам надоела…

Старуха огрызнулась, и тут обе начали ругаться, как ругаются ханжи-испанки, мешая образы ада и дьявола с площадной бранью:

– Hija del demonio!

– Cuerno de Satanas!

– Puta!..

– Mi madre!

Жан смотрел на них в ужасе, а гостьи, привыкшие к подобного рода семейным сценам, продолжали спокойно утолять аппетит. Только де Поттер, которому стало неловко перед посторонним, попытался унять их:

– Да будет вам!

Но Роса в бешенстве обернулась к нему:

– Да ты-то чего вмешиваешься?.. Что это еще за манера?.. Хочу говорить и буду говорить!.. А ты ступай к жене!.. Ты мне осточертел – у тебя глаза как у дохлой рыбы, а на голове три волоса… Вот и отнеси их своей индюшке, давно пора!..

Де Поттер выслушал ее с улыбкой, но слегка побледнев.

– Хорошенькая жизнь!.. – пробормотал он себе под нос.

– Вольному воля!.. – прорычала она, всей грудью навалившись на стол. – А то знаешь, двери открыты: фюить!.. Брысь!..

– Успокойся, Роса!..

Тусклые глаза несчастного де Поттера смотрели на нее умоляюще.

А мамаша Пилар, снова принявшись за еду, с такой комической невозмутимостью бросила ему: «Заткнись, мой мальчик!..» – что все покатились с хохоту, даже Роса, даже де Поттер, – он обнял свою все еще ворчавшую возлюбленную, а затем, чтобы умаслить ее, поймал муху, бережно взял за крылышки и преподнес Гаденышу.

И это был де Поттер, прославленный композитор, гордость Национальной школы! Как удалось приворожить его этой женщине, грубой, погрязшей в пороках, да еще вкупе с мамашей, присутствие которой делало ее еще более отвратительной, ибо, точно сквозь увеличительное стекло, показывало, какою Роса станет двадцать лет спустя?..

Кофе подали на берегу озера, в маленьком гроте «рокайль», внутри обтянутом светлым шелком, по которому скользила тень от воды, – в уютном гнездышке для поцелуев, представлявшем собою плод воображения писателей XVIII века, – и его вделанное в потолок зеркало отражало сейчас все ужимки рассевшихся на широком диване старых парок, осовевших после обильной трапезы, отражало Росу с пробившимся сквозь румяна естественным румянцем на щеках, уронившую руки на плечи де Поттера.

– О мой Татав… Мой Татав!..

Однако очень скоро пламя шартреза пересилило пламя любви, и когда одной из дам пришла мысль покататься на лодке, Роса послала де Поттера.

– Но только лодку! Слышишь? Лодку, а не «норвежку»!

– Я скажу Дезире…

– Дезире завтракает.

– В лодке полно воды, надо ее вычерпать, это не так-то просто…

– С вами пойдет Жан… – чтобы предотвратить новую бурю, сказала Фанни.

Они сидели в лодке на скамейках друг против друга и, раздвинув колени, сосредоточенно вычерпывали воду, не обмениваясь ни словом, ни взглядом, словно завороженные той размеренностью, с какой вода выплескивалась из черпаков. Высокая катальпа, вычерчиваясь на ослепительно сверкавшей поверхности озера, простирала над ними душистую прохладу.

– Давно вы связаны с Фанни? – прекратив на время свое занятие, неожиданно спросил композитор.

– Два года… – слегка смутившись, ответил Госсен.

– Всего лишь два года!.. Ну, тогда то, чему вы только что явились свидетелем, может, пожалуй, послужить вам предостережением. Я живу с Росой двадцать лет, двадцать лет прошло с тех пор, как я, вернувшись из Италии – я тогда получил Римскую премию, – однажды вечером пошел в цирк и увидел ее на повороте круга: стоя на одноколке и размахивая хлыстом, она пролетела мимо меня в шлеме, на котором красовались острия пик – их было восемь, – и в кольчуге с золотыми блестками, не доходившей до колен. Ах, если б кто-нибудь мне тогда сказал!..

Снова взявшись за черпак, он начал свой рассказ с того, что на первых порах все только посмеивались над его связью. Когда же дело приняло серьезный оборот, то сколько его родители потратили усилий, сколько они уговаривали его, на какие только жертвы ни шли, чтобы добиться разрыва! Они откупались от нее, но он снова к ней возвращался.

– Испытаем еще одно средство – путешествие, – сказала его мать.

Он отправился в путешествие, возвратился и снова сошелся с наездницей. Тогда его женили на хорошенькой женщине с богатым приданым; в качестве свадебного подарка – обещание, что он будет академиком… Но уже через три месяца он оставил жену ради былой привязанности…

– Ах, молодой человек, молодой человек!..

Де Поттер рассказывал о себе тусклым голосом, и ни один мускул не дрогнул на его маскообразном лице, неподвижном, как крахмальный воротничок, из-за которого ему приходилось держать голову прямо. А мимо них проезжали лодки со студентами и девушками, брызгавшие песнями, молодым и хмельным смехом. Многим из этих несмышленышей следовало бы остановиться и выслушать в поучение страшный рассказ де Поттера…

В тот день у Росы все словно сговорились повлиять на Фанни и разлучить ее с Жаном; в гроте старые модницы наперебой взывали к ее благоразумию:

– Красив твой миленок, но ведь в кармане-то ни гроша… Что с тобой будет?..

– А если я его люблю?..

Роса пожала плечами:

– Да оставьте вы ее!.. Она и своего голландца упустит, как упустила на моих глазах все благоприятные случаи… После истории с Фламаном она кое-чему как будто научилась, а теперь опять за свое; такая же взбалмошная, как и была, даже еще хуже!

– Ay, Vеllаса!.. [7 – Правильно: ay, bellaca (исп.). Здесь в смысле: «Ах ты, дрянь этакая!..»] – проворчала мамаша Пилар.

Тут похожая на клоуна англичанка заговорила с диким акцентом, который долго способствовал ее успеху:

– Полюбить всей душой человека – это прекрасно, моя деточка… Любовь, знаете ли, вещь хорошая… Но вы должны любить еще и деньги… Если я богатая сейчас, как вы думать: мой крупье, что я уродина, сказал бы?..

Тут на англичанку налетел порыв ярости, и голос у нее поднялся до визга.

– Ах, как это ужасно!.. Славиться во всем мире, быть всесветной, быть всем известной, как… как памятник, как… как бульвар… такой известной, что вы сказал: последнему извозчику: «Уилки Коб!» – и он уже знать, где это… Я имела принцы под мои ноги, а короли, когда я плевала, короли говорили: «Красиво плюнула!» А теперь эта мерзкая прощелыга брезгует мной, потому что, видите ли, я безобразный, и я даже не имею чем заплатить ему за одну ночь.

Мысль, что крупье посмел назвать ее уродиной, терзала Коб, и наконец, не выдержав, она распахнула платье:

– Лицо – yes [8 – Да (англ.). ], не спорю, но все остальное: грудь, плечи… Это вам что: не белизна? Это вам что: не упругость?..

Она бесстыдно оголяла свое тело – тело ведьмы, каким-то чудом оставшееся молодым после тридцатилетнего пребывания в адском пекле, а шея и лицо у нее высохли, как у покойницы.

– Лодка готова!.. – крикнул де Поттер.

Англичанка упрятала под платье все, что у нее еще оставалось от молодости, и комически-сокрушенно проговорила:

– Как жаль, что я не могу повсюду ходить гоулоя!..

На фоне пейзажа Ланкре, на фоне кокетливой белизны вилл, особенно ярко сверкавшей среди свежей зелени, вилл, с их террасами и лужками, сбегавшими к озерцу, чешуйчатому при свете солнца, жутью веяло от лодки, принявшей на борт дряхлых и убогих жриц любви: ослепшую Облапошу, старого клоуна и скрюченную Сумасбродку, пропитывавших след от кормы мускусным запахом грима.

Жан, согнувшись, сидел за веслами, и ему было стыдно и страшно: ведь его могут увидеть знакомые в этом аллегорическом зловещем челне и, пожалуй, подумают, что он исполняет какие-то неблаговидные обязанности. Утешением служила ему Фанни: она сидела возле руля, которым правил де Поттер, она ласкала и взор и душу Госсена, и никогда еще ее улыбка не казалась ему такой молодой, – вернее всего, по контрасту.

– Спой нам что-нибудь, деточка!.. – попросила Сумасбродка, разомлев от весеннего воздуха.

Фанни своим выразительным и глубоким голосом запела баркаролу из «Клавдии», а композитор, откликнувшись на зов своего первого большого успеха, подражал с закрытым ртом оркестровому сопровождению, набегающему на мелодию, словно искристая рябь, подергивающая водную гладь. При ярком свете, да еще среди такой красоты, это было чудесно. С террасы одной из вилл долетело: «Браво!» Провансалец, мерно взмахивавший веслами, жадно впивал божественные звуки из уст своей возлюбленной, им овладевало страстное желание прильнуть к ее устам, как в жаркий день припадают к роднику, и, не поднимая головы, не отрываясь, пить, пить, пить.

Росу это созвучие голосов, видимо, раздражало, и вдруг она, рассвирепев, оборвала кантилену:

– Эй вы, певуны! Долго вы еще будете мурлыкать у нас над ухом?.. Вы воображаете, что эта панихида доставляет нам удовольствие?.. Нет, с нас довольно… Да ведь уже и поздно, Фанни, пора в клетку…

Яростным взмахом руки Роса показала на ближайшую пристань.

– Причаливай!.. – сказала она своему любовнику. – Отсюда им будет ближе до станции…

Это прозвучало резко, как внезапное увольнение, но бывшая наездница приучила свое окружение к подобным выходкам, и никто не посмел возразить ей. Фанни и Жана высадили на берег, Жану на прощанье было сказано несколько холодно-любезных слов, Фанни шипящим тоном были отданы распоряжения, и лодка отошла берега, взметая споры и крики, а затем вода – отличный проводник звука – донесла до слуха влюбленных оскорбительный взрыв хохота.

– Слышишь? Слышишь? – побледнев от злобы, сказала Фанни. – Это она над нами издевается…

При этом последнем оскорблении к горлу ее прихлынули все прежние унижения, все прежние обиды, она перечисляла их по дороге на станцию, рассказывала даже о том, что до сего времени скрывала. Роса только и думает, как бы разлучить их, учит ее, как обманывать его.

– Она же меня натравливала на этого голландца!.. Не далее как сегодня они все на меня напали… Я тебя люблю по-настоящему, понимаешь? И моя любовь раздражает это порочное существо, а ведь она страдает всеми пороками, самыми отвратительными, чудовищными. Ну, а я больше не хочу, и вот она…

Заметив, что Жан побледнел и что губы у него дрожат, как в тот вечер, когда он рылся в нечистотах ее писем, Фанни остановилась.

– Не бойся!.. – сказала она. – Твоя любовь излечила меня от всех этих мерзостей. Меня тошнит и от ее вонючего хамелеона, и от нее самой.

– Тебе нельзя там оставаться… – охваченный болезненной ревностью, сказал Госсен. – Кусок хлеба, который ты там зарабатываешь, вывалян в грязи. Давай снова жить вместе – как-нибудь выкрутимся.

Она давно ждала этого вопля души, она его вызывала. Однако для виду она воспротивилась, привела в качестве довода, что вдвоем им не прожить на триста франков в месяц, которые он получает в министерстве, как бы не пришлось потом опять расставаться…

– А мне так было горько уходить из нашей милой квартирки!..

Сбочь дороги тянулись телеграфные столбы, провода с обсевшими их ласточками, кусты акации, а под кустами через некоторые промежутки попадались скамейки. Чтобы удобнее было разговаривать, Жан и Фанни сели на одну из таких лавочек – оба были крайне взволнованы и крепко держали друг друга за руку.

– Триста франков в месяц… – повторил Жан. – Живут же Эттема на двести пятьдесят!..

– Они переехали за город, в Шавиль.

– Ну, так и мы переедем – я за Париж не держусь.

– Правда?.. Ты правда хочешь, чтобы мы переехали?.. Ах, дружочек, дружочек!

По дороге шли прохожие, промчались ослики, увозя гостей, всю ночь прогулявших на свадьбе, Жану и Фанни неудобно было целоваться, и они сидели неподвижно, прижавшись друг к другу и мечтая о том обновленном счастье, каким они будут наслаждаться в летние вечера, дышащие полевым покоем и той теплой тишиной, которою сейчас выстрелами из карабинов и звуками шарманки спугивало вдали пригородное веселье.

 

 

 

 

 

 

VIII

 

 

Они поселились в Шавиле, между взгорьем и низиной, у старой лесной дороги, которая называлась Лесничьей, в бывшем охотничьем домике, на опушке леса. Домик состоял из трех комнат ненамного больше тех, какие они занимали в Париже; сюда они перевезли и свою скромную обстановку: плетеное кресло, разрисованный шкаф; в спальне скрашивал убожество зеленых обоев только портрет Фанни – во время переезда сломалась рамка от вида Кастле, и теперь фотография выцветала на чердаке

С тех пор как переписка между дядюшкой и племянницей оборвалась, ни Жан, ни Фанни больше не заговаривали о злополучном Кастле. «Хорош друг!..» – говорила Фанни, вспоминая, что Балбес легко переметнулся и одобрил намерение племянника порвать с ней. Все новости сообщали Жану сестренки, а Дивонна молчала. То ли она все еще сердилась на племянника, то ли боялась, что эта нехорошая женщина вернулась к Жану и теперь станет распечатывать и обсуждать ее скромные, исполненные материнской заботливости письма, разбирать ее мужицкие каракули.

По утрам, когда Жана и Фанни будили своим пением Эттема, вновь ставшие их соседями, и шум поездов, беспрестанно встречавшихся так близко от Лесничьей дороги, что сквозь ветви деревьев обширного парка можно было разглядеть бегущие вагоны, новоселам казалось, что они опять переехали на Амстердамскую. Но вместо тускло блестевшей стеклянной крыши Западного вокзала, вместо вокзальных окон без занавесок, за которыми виднелись согбенные фигуры чиновников, вместо визгливого скрипа колес экипажей, поднимавшихся по гористой улице, за их садиком, по обеим сторонам которого были тоже сады, были домики, вместе с купами деревьев сбегавшие вниз по склону холма, простиралась тихая пленительная зелень лесов.

Перед тем как ехать на службу, Жан завтракал в маленькой столовой с раскрытым окном, выходившим на широкую мощеную, поросшую травой дорогу, по обочинам которой рос колючий кустарник с горько пахнувшими белыми цветами. По этой дороге он в десять минут доходил до станции мимо шумевшего и щебетавшего парка. Когда же он возвращался домой, шум стихал по мере того, как зеленую, обрызганную багрянцем заката дорогу все плотнее окутывал ползший из глубины парка мрак, а кукушечий оклик, доносившийся со всех концов, перерезали гремевшие в кустах соловьиные трели.

Но вот Фанни и Жан кое-как устроились на новом месте, удивление перед окружавшей их мирной жизнью прошло, и Жан вновь сделался жертвой ревности, пытливой, но бесплодной. Разрыв между Фанни и Росой и уход Фанни из меблированных комнат сопровождались чудовищными и двусмысленными обвинениями с обеих сторон, и эти обвинения подняли со дна его души прежние подозрения, мучительнейшие из всех его сомнений. И когда он, уезжая, смотрел из вагона на их низенький домик с круглым слуховым окошком, взгляд его сверлил стену. «Как знать?» – говорил он себе, и эта мысль преследовала его, пока он не углублялся в служебные бумаги.

Вернувшись домой, он учинял Фанни допрос, как она провела день, выспрашивал все до последней мелочи, пытался угадать ее мысли, порою вовсе незначащие, старался подловить ее: «О чем ты сейчас думаешь?.. Сию минуту?..» – он боялся, что она сожалеет о чем-нибудь или о ком-нибудь из своего ужасного прошлого, о котором она, впрочем, рассказывала ему теперь с невозмутимой откровенностью.

Пока они, истосковавшись за неделю, виделись только по воскресеньям, он не тратил драгоценного времени на словесные обыски, тщательные и обидные. Но как только они сблизились вновь, стали жить под одной крышей, в душе у них стало расти глухое раздражение, их угнетало щемящее чувство – чувство непоправимого, и они мучили друг друга даже в часы ласк, даже в мгновенья самых тесных объятий: он изнурял себя, пытаясь вызвать у этой пресыщенной любовью женщины еще не изведанную ею остроту ощущений, а она готова была пойти на любые муки, лишь бы доставить ему радость, какой он не испытывал ни с одной женщиной, и, видя свое бессилие, плакала от ярости.

Затем наступило затишье: быть может, на них в конце концов успокоительно подействовало обволакивающее тепло природы, а быть может, всего-навсего соседство Эттема. Дело в том, что из всех супругов, живших под Парижем, никто, пожалуй, так не наслаждался деревенским привольем, как они, никто так не ценил блаженство донашивать старье, ходить в соломенных шляпах, блаженство женщины – не надевать корсета, блаженство мужчины – ходить в матерчатых туфлях, блаженство по выходе из-за стола выносить уткам хлебные крошки, а кроликам – очистки, блаженство полоть грядки, орудовать граблями, делать прививки, поливать.

Ах, поливка, поливка!..

Как только супруг, вернувшись со службы, менял чиновничий мундир на костюм Робинзона, муж и жена немедленно принимались за поливку. После обеда опять начиналась поливка, и когда уже воцарялась ночь, из темного садика, дышавшего свежими испарениями влажной земли, все еще доносился скрип насоса, стук ударяющихся одна о другую больших леек, мощное сопение, перекочевывавшее от грядки к грядке, плеск воды, которая, казалось, стекала со лба неутомимых тружеников в сито леек, и – время от времени – торжествующие возгласы:

– Я вылил тридцать два на сахарный горох!..

– А я четырнадцать на бальзамины!..

Этим людям недостаточно было быть счастливыми – каждый из них любовался счастьем другого, и при виде того, как они умеют им наслаждаться, у вас слюнки текли от зависти. Особенно вкусно рассказывал муж, как хорошо им было зимовать тут вдвоем:

– Сейчас еще что! А вот вы увидите, как здесь в декабре!.. Приезжаете грязный, мокрый, тащите на себе всякую парижскую чепуху, а дома у вас топится печечка, горит лампочка, вы втягиваете в себя дивный запах горячего супа, а под столом вас ждут туфли с соломенными стельками. Ну, а потом, когда вы скушаете сосиски с капусткой и швейцарского сыру, который мы храним в холодном месте, завернутым в тряпочку, да запьете винцом, неразбавленным и неподкрашенным, до чего приятно придвинуть кресло к огню, закурить трубочку и попивать кофе с ликерчиком, а затем, сидя друг против дружки, вздремнуть маленько под шум дождя!.. Но только самую малость, чтобы дать перевариться пище… Затем немножко почертишь, а жена в это время убирает со стола, хлопочет по хозяйству, стелет постель, кладет грелку, ложится первая, и вот когда ты прыгаешь на тепленькое местечко и укрываешься простыней и одеялом, во всем теле такое ощущение, будто тебя завернули в вату…

Этот бородатый великан с тяжелой нижней челюстью, обычно до того застенчивый, что он двух слов не мог выговорить, не покраснев и не заикнувшись, обретал дар красноречия, как только разговор заходил о вещах материальных.

Этой безумной застенчивости, составлявшей комический контраст с его черной бородой и фигурой колосса, он был обязан своей женитьбой и душевным спокойствием. В двадцать пять лет он был сильным, здоровым юношей, но все еще не знал любви, не знал женщин, и вот однажды, в Невере, после сытного ужина приятели, воспользовавшись тем, что он подвыпил, затащили его к девицам и заставили сделать выбор. Он вышел оттуда потрясенный, потом опять пошел туда, выбрал опять ту же, заплатил за нее выкуп и увел к себе, а потом, из страха, что ее могут у него отнять и ему придется еще кого-то завоевывать, женился на ней.

– Вот тебе, дорогой мой, законный брак!.. – торжествующе смеясь, говорила Фанни Жану, который слушал ее с ужасом. – И из всех известных мне браков этот еще самый чистоплотный, самый добропорядочный.

Фанни утверждала это со всей искренностью своего неведения: семейные дома, куда ей удавалось проникать, конечно, с ее точки зрения, иной оценки и не заслуживали. Да и все ее представления о жизни были не менее ложны и не менее искренни.

Так они жили под умиротворяющим воздействием соседства супругов Эттема, всегда ровных, способных даже оказать услугу, только не обременительную, больше всего на свете боявшихся скандалов, ссор, в которых, хочешь не хочешь, пришлось бы принять участие, – словом, всего, что могло повредить нормальному пищеварению. Супруга попробовала научить Фанни разводить кур и кроликов, соблазнить ее целебной прелестью поливки, но из этого ничего не вышло.

Возлюбленная Госсена, уроженка парижской окраины, прошедшая через мастерские художников, любила выезды на природу, любила гулять за городом, любила природу за то, что там можно шуметь, валяться на траве, уединиться с кавалером. Она ненавидела усилия, труд. Шесть месяцев, которые она прослужила в меблированных комнатах, надолго истощили ее жизнедеятельность, и теперь на нее накатила разнеживающая оцепенелость полусна, ее пьянило это блаженное состояние, пьянил чистый воздух, пьянил настолько, что ей лень было одеться, лень причесаться, лень поднять крышку фортепьяно.

Возложив все заботы по дому на прислугу, местную жительницу, Фанни, поджидая Жана и вспоминая минувший день, чтобы дать Жану подробный отчет, ничего не могла припомнить, кроме визита к Олимпии Эттема и пересудов за их оградой, а единственным вещественным знаком ее времяпрепровождения служили выкуренные папиросы, груды окурков, грязнивших мрамор каминной полочки. А ведь уже шесть часов!.. Она едва успевает надеть платье, приколоть к корсажу цветок и идет по зеленой дороге встречать его…

А когда настала осень с туманами, с дождями, с короткими днями, у Фанни оказалось множество предлогов не выходить из дому. Жан часто заставал ее теперь все в той же белой шерстяной гандуре с широкими складками, которую она надевала утром, а волосы у нее все еще были закручены в папильотки. Она ему нравилась и такой: он любовался ее девичьим затылком, он не ощущал преграды между собой и ее влекущим, покорным, холеным телом. Но эта ее опасная расслабленность коробила его и пугала.

Он сам сначала работал, как вол, чтобы не обращаться за денежной помощью в Кастле, просиживал ночи напролет над работой, которую ему давал Эттема: над планами, над чертежами артиллерийских орудий, зарядных ящиков, новой системы винтовок, но природа и уединение действуют разлагающе даже на наиболее сильные, наиболее деятельные натуры, а Госсен неожиданно для себя всецело поддался этому влиянию, которое оказалось для него тем неотразимей, что в его душу забросило семя разнеженности проведенное в глуши раннее детство.

При постоянном общении с их упитанными соседями – то они к Эттема, то Эттема к ним, – Госсену и его возлюбленной сообщалась, передавалась их погруженность в домашний быт, и, постепенно опускаясь, невольно заражаясь их волчьим аппетитом, они тоже начали серьезно обсуждать, что приготовить завтра на обед и в котором часу лучше всего ложиться спать. Сезер прислал им бочку своей «водички», и они все воскресенье разливали ее по бутылкам в своем погребке, в распахнутую дверь которого заглядывало осеннее солнце и голубое небо в облаках, розовых, как цветы вереска. Близился час туфель с теплыми соломенными стельками, час подремыванья друг против друга у огня, в котором жарко горели чурки… К счастью, судьба готовила им развлечение.

Как-то вечером, вернувшись со службы, Жан заметил, что Фанни чем-то очень расстроена. Олимпия рассказала ей историю несчастного малыша, воспитывавшегося у бабушки в Морване. Отец, торговец дровами, и мать жили в Париже, давно бабушке не писали, перестали посылать деньги на мальчика. Бабушка скоропостижно скончалась, тогда матросы по Ионнскому каналу препроводили мальчугана в Париж, чтобы сдать его на руки родителям, но они никого не нашли. Дровяной склад закрыт, мать сбежала с любовником, отец, пьяница, прогорел и куда-то исчез… Вот вам и законный брак! Прелестный мальчик, голодный, холодный, остался, бедняжка, на улице.

Фанни было жалко его до слез. Потом вдруг ее осенило.

– Не взять ли нам его?.. Как ты думаешь?

– Ты с ума сошла!

– А что?..

Она стала к нему ластиться.

– Ты знаешь, как я мечтала иметь ребенка от тебя. Этого крошку мы воспитаем, дадим ему образование. К приемышам привязываются скоро и любят их, как родных детей…

Она упирала на то, что это будет ей развлечение: ведь она же целый день одна, так и одуреть можно, невольно разные глупости в голову лезут. Ребенок – это ангел-хранитель. Поняв, что Жана пугают расходы, Фанни отвела и это возражение:

– Да какие там на него расходы!.. Ведь ему же шесть лет!.. Можно будет перешить на него твои старые вещи… Олимпия – женщина расчетливая, так вот она меня уверяет, что это расход незаметный.

– Тогда что же она сама его не берет? – заметил Жан с той раздражительностью, какую испытывает человек, побеждаемый собственной слабостью.

Однако он еще не сложил оружия и привел решительный довод:

– Ну, а когда меня здесь не будет?..

Чтобы не огорчать Фанни, он почти не заговаривал с ней о своем отъезде, но думал о нем часто, и эта мысль служила ему ограждением от женитьбы и отгоняла мрачные предсказания де Поттера.

– Ребенок страшно усложнит нашу жизнь, и какая это будет обуза для тебя в дальнейшем!..

Взор Фанни застлала слеза.

– Ты ошибаешься, дружочек: мне будет с кем поговорить о тебе, это будет мое утешение, мне будет о ком заботиться, ради кого трудиться, ради кого жить…

Он немного подумал, представил ее себе совершенно одну в опустевшем доме.

– А где малыш?

– В Ба-Медоне, один матрос взял его к себе на несколько дней… А дальше – приют. Отдел общественного призрения.

– Ну, раз тебе так хочется, съезди за ним…

Фанни прыгнула Жану на шею и потом весь вечер, по-детски радуясь, счастливая, возбужденная, преображенная, играла и пела. На другой день Жан, сидя в вагоне, поделился своим решением с толстяком Эттема – у Эттема был такой вид, что он обо всем осведомлен, но не желает в это дело вмешиваться. Он забился в уголок, уткнулся в «Маленькую газету», и из зарослей его бороды исходило невнятное бормотание:

– Да, я знаю… Дамы – они всегда… Меня это не касается…

Затем над сложенным вдвое газетным листом показалась его голова.

– По-моему, ваша супруга – натура чересчур романтическая, – добавил он.

Какая бы натура ни была у Фанни, романтическая или не романтическая, но только в тот же вечер Фанни с отчаянным видом стояла на коленях, держа в руках тарелку с супом, и старалась приручить мальчонку из Морвана, а тот стоял в позе, выражающей упорство, опустив свою громадную голову с льняными волосами, и наотрез отказывался разговаривать, есть или хотя бы показать лицо, – он все только повторял на одной ноте звонким от природы голосом, который он сейчас искусственно приглушал:

– Хочу к няньке, хочу к няньке…

– Так он, наверно, называл свою бабушку… За два часа я только это из него и вытянула.

Жан тоже было попытался влить в него суп, но безуспешно. Так они оба долго стояли на коленях, для удобства кормления сделавшись одного роста с ним, она – с тарелкой, он – с ложкой, точно перед больным ягненком, старались подбодрить его, обласкать.

– Давай сядем за стол, а то мы, должно быть, стесняем его. Не будем на него смотреть, авось он тогда поест…

Но дикаренок продолжал стоять как вкопанный, повторяя свою жалобу: «Хочу к няньке», – надрывавшую им сердце, и наконец, стоя, прислонившись к буфету, уснул крепким сном, так что им удалось раздеть его и уложить в тяжелую деревенскую люльку, которую им дал сосед, и он ни на секунду не раскрыл глаз.

– Погляди, какой он хорошенький! – говорила гордая своим приобретением Фанни и заставляла Госсена любоваться упрямым лбом мальчугана, тонкими и нежными чертами его лица, покрытого деревенским загаром, тем, как чудесно сложено его маленькое тело, его плотной спиной, полными руками, ногами, как у маленького фавна, длинными, жилистыми, с пушком на голенях. Она вся ушла в созерцание детской красоты.

– Укрой его, он замерзнет… – сказал Жан, и Фанни вздрогнула, как при внезапном пробуждении.

Пока она бережно укрывала малыша, он несколько раз протяжно всхлипнул – это по поверхности сна все еще расходились круги его горя.

Ночью он говорил во сне:

– Няня!.. Позыбь меня!..

– Что он говорит?.. Послушай!..

Мальчик хотел, чтобы его зыбили, но что означает это местное речение? Жан на всякий случай протянул руку и принялся раскачивать тяжелую колыбель. Мало-помалу ребенок затих и уснул, держа в своей пухлой шершавой ручонке руку, как ему казалось, «няни», хотя няню две недели тому назад схоронили.

В доме словно завелся дикий кот – мальчишка царапался, кусался, ел отдельно, рычал, когда кто-нибудь протягивал руку к его тарелке. Те несколько слов, которые удавалось из него вытянуть, он произносил на варварском наречии морванских дровосеков – без помощи Эттема, тамошних уроженцев, их невозможно было понять. И все-таки нежные заботы и ласка постепенно его приручали, «мало-маленько», как он выражался. Он согласился сменить обноски, в которых его сюда привели, на чистую и теплую одежду, а первые дни попробуй только ее к нему поднести – сейчас «вызверится»: это было все равно что на шакала надеть попонку, какие надевают на комнатных собачек. Он научился есть, сидя за столом, обращаться с ложкой и с вилкой, а когда спрашивали, как его зовут, он отвечал, что «его звать Жозаф».

Что касается других элементарных представлений, то с этим надо было еще подождать. Он вырос в дебрях, в хижине угольщика, его голову – упрямую голову лесовичка – наполнял слитный гул шумливого и копошливого леса, как наполняет раковину шум моря. И не было никакой возможности наполнить ее чем-либо еще, и ни в какую погоду он не мог усидеть дома. В дождь, в метель, в дни, когда безлистые, покрытые инеем деревья звездчатыми кораллами тянулись к небу, мальчик убегал из дому, колотил по кустам палкой, с беспощадной ловкостью заядлого охотника обшаривал норы. Когда же голод загонял его домой, то в подоле его бумазейной курточки, которую он ухитрялся разодрать в клочья, в карманах штанишек, снизу доверху забрызганных грязью, можно было обнаружить полузадушенного или дохлого зверька – крота, лесную мышь, птичку или, на худой конец, выдернутую в поле свеклу, картошку. Никакими силами нельзя было вытравить из него браконьерские и хищнические инстинкты, к которым примешивалась еще чисто крестьянская страсть подбирать блестящие вещицы: медные пуговицы, гагатовые бусы, свинцовую бумажку от шоколада, – все это «Жозаф» собирал, как сорока-воровка, и, зажав в кулаке, уносил в одному ему известные тайники. Своей добыче он дал общее, неопределенное наименование – «припасы» (он произносил «прррипасы»), и ни уговоры, ни подзатыльники на него не действовали: он упорно продолжал прррипасать – за чей угодно счет.

Только супруги Эттема держали его в страхе: у чертежника на столе, вокруг которого шнырял дикаренок, чей взгляд приковывали компас и цветные карандаши, лежала плетка, и Эттема в любую минуту мог до нее дотянуться и огреть мальчишку по ногам. Но ни Жан, ни Фанни к подобным средствам не прибегали, а мальчонка был по-прежнему скрытен, недоверчив, по-прежнему дичился их, как они его ни баловали: можно было подумать, что «нянька», умирая, лишила его способности выражать свои чувства. Фанни еще удавалось чуточку подержать его на коленях, потому что от нее «воняло чем-то приятным», а по отношению к Госсену, который был с ним неизменно ласков, он продолжал оставаться все тем же диким зверьком, как и в первый день своего появления в этом доме: он смотрел на него подозрительно и выпускал когти.

Эта непобедимая, почти инстинктивная отчужденность приемыша, любопытствующее лукавство, какое выражали его голубые глазенки с ресницами, как у альбиноса, а главное – внезапная и нерассуждающая нежность Фанни к чужому ребенку, вторгшемуся в их жизнь, возбудили в душе у Госсена новые подозрения. Может быть, это ее ребенок, воспитывавшийся у кормилицы или у свекрови? С появлением мальчика совпала кончина Машом, о которой им стало известно, – такое совпадение усиливало душевные муки Госсена. По ночам, когда мальчик хватал его руку своей детской ручонкой, – ему, сонному, грезилось, что это рука «няньки», – Госсен мысленно обращался к нему с вопросом, выраставшим из его невысказанного душевного смятения: «Откуда ты? Кто ты?» – и надеялся, что ребенок вместе с теплом, исходившим от его маленького тельца, выдаст ему тайну своего рождения.

Но все его опасения улетучились от одного слова дядюшки Леграна; Легран пришел с просьбой, чтобы ему помогли заплатить за ограду на могиле жены, и, увидев люльку «Жозафа», крикнул дочери:

– Э, да у вас ребенок!.. Рада, небось?.. А то ведь тебе все не хватало силенки.

Госсен был так счастлив, что заплатил за ограду, даже не попросив показать ему счета, и уговорил дядюшку Леграна остаться обедать.

Красный от выпитого вина и от предрасположения к апоплексии, всегда веселый, с приветливым выражением лица, в кожаной шляпе с толстым, черным, в знак траура, шнурком, придававшим ей сходство со шляпой факельщика, старый извозчик, служивший теперь на конке Париж – Версаль, был в восторге от приема, оказанного ему дочерью и г-ном Госсеном, и с того дня стал у них изредка обедать. Его белые, как у полишинеля, волосы, свисавшие на гладкое, одутловатое лицо, его осанка – осанка степенного пропойцы, почтение, с каким он относился к своему кнуту, та бережность няньки, с какой он его ставил, с какой он его устраивал в надежном месте, – все это производило на мальчика большое впечатление, и очень скоро старый да малый крепко подружились. Как-то раз к концу обеда пришли Эттема.

– Ах, извините, вы нынче по-семейному!.. – жеманясь, воскликнула г-жа Эттема, и это слово, оскорбительное, как пощечина, ударило Жана по лицу.

Хороша семья!.. Уронивший голову на скатерть и посапывавший приемыш, старый, впадающий в слабоумие прощелыга, с трубкой в углу рта, скрипучим голосом в сотый раз объясняющий, что веревки для кнута ему хватает на полгода, а кнутовище он двадцать лет не менял… Ну и семья!.. Такая же это его семья, как Фанни Легран – его жена, вот эта самая Фанни Легран, утомленная, постаревшая, в облаке папиросного дыма расслабленно облокотившаяся на стол… Не пройдет и года, как все это вместе с суетой дорожных встреч, с соседями по табльдоту, исчезнет из его жизни.

Но в иные минуты мысль об отъезде, за которую Жан, чувствуя, что опускается, что его тянет на дно, хватался, как за оправдание своей бесхарактерности, вместо того чтобы подбодрить и утешить, вызывала у него такое ощущение, словно он был опутан множеством нитей, давала ему почувствовать, какою острою болью отзовется в его душе отъезд (это будет не один-единственный разрыв, а несколько разрывов подряд) и чего ему будет стоить выпустить детскую ручонку, которую он держал по ночам. Даже Ла Балю, дрозд, посвистывавший и распевавший в слишком тесной для него клетке (какую ни купишь, мала), где ему приходилось гнуться, как старому кардиналу Ла Балю в его железной клетке, – даже Ла Балю занял уголок в сердце Жана, и выбросить оттуда птицу – Госсен это знал – будет для него мучительно.

А между тем расставание надвигалось неотвратимо. Чудесному июню – празднику природы – видимо, суждено было быть последним месяцем их совместной жизни. Не оттого ли Фанни была так нервна, так раздражительна? Или на нее действовало обучение «Жозафа», за которое она взялась с неожиданным рвением, к великой досаде маленького морванца, часами просиживавшего над буквами, не называя и не видя их, с поперечной складкой на лбу, напоминавшей засов, каким запираются ворота на фермах? С каждым днем ее чисто женский характер все чаще проявлялся в слезах и диких выходках, в почти беспрерывных сценах, несмотря на то, что Госсен всячески себя сдерживал. Ее выпады были до того оскорбительны, ее нервное состояние разражалось вспышками такой неукротимой ненависти и злобы – злобы на то, что он молод, на то, что он образован, на его родню, на то, что волею судьбы их пути расходятся, – она так метко била его по больным местам, что в конце концов он тоже выходил из себя и отвечал ударом на удар.

Разница заключалась в том, что его злоба не выходила из границ, что, движимый состраданием, доступным человеку благовоспитанному, он не наносил ей таких ударов, которые легко достаются наносящему и больно ранят того, против кого они обращены, а Фанни не знала удержу в своей ярости – ярости продажной девки, бесстыдной, не отвечающей за свои слова, прибегающей к приемам недозволенным, с жестокой радостью следящей, не появилась ли на лице жертвы страдальческая складка, а потом вдруг падала в его объятия и молила о прощении.

Лица супругов Эттема, свидетелей этих ссор, вспыхивавших почти всегда за столом, когда все уже сели и расположились поудобнее, когда осталось только снять крышку с суповой миски или нарезать жаркое, просились на картинку. Они обменивались через накрытый стол взглядами, исполненными комического ужаса: ну так как же, можно приступать к еде, или жареная баранина сейчас полетит в сад вместе с блюдом, соусом и вареной фасолью?

– Только, пожалуйста, без скандалов!.. – говорили они всякий раз, когда соседи приглашали их к себе. То же самое ответили супруги Фанни, когда в одно из воскресений она обратилась к ним через ограду с предложением позавтракать вместе в лесу… О нет, сегодня никаких раздоров быть не может – уж очень хорошая погода!.. С этим словами Фанни побежала одевать мальчика и наполнять корзинки едой.

Все уже было готово, можно было идти, но в эту минуту почтальон принес ценное письмо, и, увидев на конверте знакомый почерк, Госсен задержался. Догнав компанию на опушке леса, он шепотом сказал Фанни:

– Это от дяди… Он ликует… Урожай чудесный, продан на корню… Дядя возвращает дешелетовы восемь тысяч франков, от всей души благодарит свою племянницу и просит ей кланяться.

– Племянница!.. Такая же, как он мне дядя… У, старый плут!.. – вспыхнула Фанни, не питавшая никаких иллюзий насчет дядюшек с юга, а затем вдруг просияла: – Надо будет как можно выгоднее поместить эти деньги…

Госсен посмотрел на нее с изумлением – он знал ее крайнюю щепетильность в денежных делах…

– Поместить?.. Но это же не твои деньги…

– Ах да, я совсем забыла тебе сказать…

Она покраснела, взгляд у нее стал тусклым – таким он становился у нее при малейшем искажении истины… Славный малый Дешелет, узнав, что они взяли Жозефа, написал ей, чтобы она истратила эти деньги на воспитание ребенка.

– Впрочем, если ты считаешь это неудобным, я могу в любую минуту отдать ему восемь тысяч франков – он сейчас в Париже…

Голоса мужа и жены Эттема, из деликатности ушедших вперед, гулко раздались в лесу:

– Направо или налево?

– Направо, направо!.. К прудам!.. – крикнула Фанни, а затем обернулась к Жану: – Надеюсь, ты не станешь опять мучиться из-за пустяков?.. Какого черта! Мы ведь с тобой не первый день знакомы…

Она много раз видела помертвелую дрожь его губ, знала пытливый взгляд, каким он осматривал малыша с ног до головы, но сейчас это была лишь слабая вспышка ревности. Он привык подчиняться силе привычки, он шел на уступки ради поддержания мира. «Какой смысл терзаться, доискиваться до сути?.. Если это ее ребенок, то вполне естественно, что она его взяла и после всех сцен, после всех допросов, которые я ей устраивал, сказала мне неправду… Не лучше ли примириться с тем, что есть, и спокойно провести оставшиеся несколько месяцев?..»

Сгорбившись, как старый садовник, он покорно, уныло зашагал по неровной лесной дороге, неся угощение для всех в тяжелой, накрытой чем-то белым корзинке, а впереди шли рядом мать и ребенок: «Жозаф», нарядный, чувствовавший себя неловко в костюмчике «Прекрасная садовница», стеснявшем его движения, она в светлом пеньюаре, с открытой шеей, с непокрытой головой, над которой она держала японский зонтик, с седой прядью в красивых вьющихся волосах, которую она уже не считала нужным скрывать, расплывшаяся, шедшая ленивой походкой.

В лощине, куда спускалась лесная дорога, маячили супруги Эттема в широченных соломенных шляпах, как у туарегских всадников, в красных фланелевых костюмах: муж тащил снедь, рыболовную снасть, сети, рачешни для ловли раков, а жена, чтобы облегчить мужа, с воинственным видом несла на перевязи охотничий рог, подпирая его своей мощной грудью: для чертежника прогулка в лес без охотничьего рога была не в прогулку. Супруги шли и пели:

 

 

Хорошо, когда в чаще осенней

Вдруг затрубит вожак олений,

Хорошо слушать всплески весла…

 

 

В репертуаре Олимпии была уйма мещанских романсов. И при мысли о том, где она их впервые услышала и скольким мужчинам пела их потом в бесстыдном полумраке, при затворенных ставнях, вы невольно проникались глубочайшим уважением к мужу, с безмятежным спокойствием вторившему ей в терцию. Под фразой, сказанной одним гренадером при Ватерлоо: «Их так много!» – мог бы, вероятно, подписаться Эттема с его философской невозмутимостью.

Задумчиво глядя вслед монументальной чете, спустившейся в ложбину, Госсен начал тоже спускаться, как вдруг послышался скрип колес поднимающегося в гору экипажа, взрыв неудержимого смеха, детские голоса, и в нескольких шагах от него показалась английская тележка, которую по этой нелегкой дороге тащил ослик; в тележке сидели девочки в ореоле лент и развевающихся волос, а правила осликом тоже, в сущности, девочка, немного постарше тех.

Нетрудно было догадаться, что Жан имел отношение к этой компании, развеселившей детское общество невероятных размеров задами, в особенности – задом толстой дамы с охотничьим рогом; старшей девочке пришлось цыкнуть на тех, кого она везла. Однако еще одна туарегская шляпа вызвала у девочек еще более сильный припадок смешливого буйства, и когда тележка проезжала мимо посторонившегося мужчины, прелестная, слегка смущенная улыбка возницы как бы просила у него прощения и в то же время выражала простодушное удивление по поводу того, что у старого садовника, оказывается, такое нежное и такое молодое лицо.

Он робко поклонился и, сам не зная почему, покраснел. А повозка остановилась на горе, перед развилкой дорог, и вслед за тем загомонили девочки, громко читавшие наполовину смытые дождями названия на указательной таблице: «Дорога к прудам, к Дубу оберегермейстера, Искусственные Логовища, дорога к Велизи…»

Жан обернулся и долго провожал взглядом катившийся по зеленой просеке, пятнистой от солнца и устланной мхом, так что колеса скользили словно по бархату, белокурый вихрь детства, колесницу счастья, разукрашенного в весенние цвета и смеявшегося на весь лес.

 

Яростный звук рога мгновенно вывел Жана из задумчивости. Эттема расположились на берегу пруда и уже распаковывали провизию. Издали отчетливо были видны отражавшиеся в прозрачной воде белая скатерть на скошенной траве и красные фланелевые рубашки, как у доезжачих, яркими пятнами выделявшиеся на фоне зелени.

– Скорее!.. Что это вы так разрумянились? – кричал толстяк.

– Это ты на маленькую Бушро загляделся?.. – с раздражением в голосе спросила Фанни.

Жан вздрогнул при имени Бушро – это имя звало его в Кастле, к постели больной матери.

– Ну да!.. – ответил за Госсена чертежник и взял у него из рук корзину. – Старшая, та, что правит осликом, – это племянница доктора… Он взял к себе на воспитание дочь брата. Лето они проводят в Велизи… Она мила.

– Ну уж и мила!.. Сразу видно: нахалка…

Фанни резала хлеб, а сама, встревоженная рассеянным взглядом Госсена, не спускала с него глаз.

Госпожа Эттема, с торжествующим видом извлекая ветчину, решительно порицала взрослых за то, что они отпускают девочек в лес одних, без присмотра.

– Вы мне скажете, что так принято в Англии, что девочка воспитывалась в Лондоне… Все равно, это неприлично.

– Неприлично, да зато удобно для всяких похождений.

– Фанни!..

– Извините, я и забыла: вы же верите, что еще существуют невинные девушки…

– А не пора ли завтракать?.. – вмешался предчувствовавший бурю Эттема.

Но Фанни не терпелось выложить все, что ей было известно о девушках из хорошего общества. Она знала много любопытнейших случаев… Монастыри, пансионы – там такие дела творятся… Девушки выходят оттуда истощенные, чахлые, испытывающие отвращение к мужчине, неспособные иметь детей.

– А потом их выдают вот за таких простофиль, как вы!.. Невинная девушка!.. Да где вы видели невинных девушек? Из высшего круга, из низшего – все девушки от рождения знают, где собака зарыта… Взять хоть меня: я в двенадцать лет была уже достаточно просвещена… И вы тоже, наверно, Олимпия?

– Ну, а как же?.. – ответила г-жа Эттема и по виду спокойно пожала плечами. Но ее уже не на шутку тревожило, чем кончится завтрак, а тут еще Госсен в повышенном тоне начал доказывать, что девушки бывают разные, что и сейчас можно встретить в иных семьях…

– Ах, вот оно что! – презрительно выговорила Фанни. – Скажите на милость: в семьях!.. Уж не в твоей ли?

– Замолчи! Я тебе запрещаю!..

– Мещанин!

– Распутная девка!.. Одно утешение, что все это скоро кончится… Долго бы я с тобой все равно не прожил…

– Ну и уходи, ну и уходи, проваливай, я только довольна буду!..

Они бросали оскорбления друг другу в лицо, возбуждая нездоровое любопытство мальчика, валявшегося на траве, как вдруг оглушительно затрубил рог, и этот звук, стократ усиленный прудом и многоярусной громадой леса, мгновенно покрыл их возмущенные голоса.

– Ну что, довольно с вас? Или, может, еще?

Не найдя иного средства заставить их замолчать, как затрубить в охотничий рог, толстяк Эттема, красный, с напружившейся шеей, не отнимая губ от мундштука, угрожающе выставив раструб, ждал…

 

 

 

 

 

 

IX

 

 

Обычно нелады между Жаном и Фанни длились недолго – их расплавляла музыка или приливы нежности, которыми сменялся гнев у Фанни. Но на этот раз Жан рассердился серьезно и потом еще несколько дней хранил все ту же хмурую складку на лбу и все то же злопамятное молчание, тотчас после обеда и ужина принимался за чертежи, отказывался пойти погулять.

Жана не покидало вдруг охватившее его чувство стыда, что он так низко пал, он боялся еще раз встретить тележку, поднимающуюся по лесной дороге, и чистую улыбку ранней юности – улыбку, которую он так и видел перед собой. Но забывается мало-помалу сон, забывается декорация после очередной перемены – так и это видение расплылось, скрылось в чаще леса, и Жану оно уже больше не грезилось. У него остался лишь горький осадок, а Фанни, которой казалось, что она догадывает о причине, решила оправдаться в его глазах.

– Дело сделано! – радостно объявила она ему однажды. – Я видела Дешелета… Вернула ему деньги… Он, как и ты, считает, что это удобней. Между прочим, я так и не поняла, почему… Ну, теперь уж нечего об этом говорить… Потом, когда я останусь одна, он позаботится о мальчике… Ты доволен?.. Ты на меня больше не сердишься?

Фанни рассказала ему, как она побывала у Дешелета на Римской и как она изумилась, увидев на месте прежнего шумного и дикого караван-сарая, по которому носились исступленные толпы, тихий мещанский особняк, куда никого не велено пускать. Кончилось веселье, кончились балы-маскарады. Причину этой перемены разгласил какой-то выставленный за дверь и обозленный прихлебатель, нацарапавший мелом надпись при скромном входе в мастерскую: «Закрыто по случаю того, что хозяин спутался».

– И это истинная правда, мой дорогой… Дешелет по приезде врезался в одну девчонку со скетинга, Алису Доре. Живет он с ней уже целый месяц, по-семейному, совсем по-семейному… Милая, славная, кроткая – хорошенькая овечка… Они друг другу жизни не портят… Я обещала, что мы с тобой их навестим, кстати, отдохнем от охотничьего рога и от баркарол… Вот тебе и философ – куда полетели все его теории!.. «Никаких завтра, никаких спутываний!..» Уж я над ним поиздевалась!

Жан согласился пойти к Дешелету; после встречи на бульваре Мадлен он с ним не виделся. Тогда он возмутился бы, если б ему предсказали, что он без отвращения станет бывать у циничного и надменного любовника его возлюбленной, перейдет с ним почти на дружескую ногу. Придя к нему, он сам был удивлен, что чувствует себя как дома, что он сразу подпал под обаяние этого человека, по-детски добродушно похохатывавшего в свою казацкую бороду, человека, которого не выводили из равновесия острые боли в печени и разлитие желчи, отчего так желтели у него глаза и все лицо.

Вполне можно было понять, что его боготворила Алиса Доре – женщина с длинными, мягкими, белыми руками, красивая неяркой красотой блондинки, оттенявшейся фламандским избытком ее плоти, такой же золотистой, как ее фамилия [9 – Dore – золотистый (фр.)]; золотом отливали и ее волосы, золотистые искорки мелькали в ее зрачках, золотистые были у нее ресницы, и всюду, даже под ногтями, были рассыпаны блестки веснушек.

Дешелет подобрал ее на асфальте скетинга, и она, привыкшая к грубости и хамству, привыкшая к тому, что мужчины вместе с ценой выхаркивают клубы дыма в накрашенные лица девиц, была поражена и растрогана его учтивостью. Бедная скотинка, предназначенная только для того, чтобы развлекать, она вдруг почувствовала себя человеком, и когда на другое утро не изменявший своим привычкам Дешелет угостил ее вкусным завтраком и, сунув ей в руку несколько луидоров, совсем уж было собрался выпроводить ее, у нее был такой расстроенный вид и она с такой робкой и страстной надеждой в голосе проговорила: «Позволь мне побыть с тобой еще хоть немного!..» – что у него не хватило духу отказать ей. И вот, отчасти из целомудрия, отчасти потому, что он устал от людей, Дешелет запер двери на ключ в ограждение этого случайного медового месяца и проводил его в прохладной тишине своего летнего, обставленного с полным комфортом дворца. И жили они душа в душу: ее радовала его предупредительность, столь для нее непривычная, а его радовало сознание, что он пригрел это обездоленное существо, что он заслужил ее простодушно выражаемую благодарность, и впервые в жизни он незаметно для себя проникался волнующей прелестью постоянного присутствия в доме женщины, таинственным очарованием совместной жизни на началах заботливости и доброты.

Для Госсена посещения мастерской на Римской улице были отвлечением от окружавшей его среды с ее низменными интересами, с ограниченностью ее запросов – среды мелкого чиновника, состоящего в незаконной связи. Госсен любил послушать этого образованного человека с утонченным вкусом художника, этого философа в персидском халате, таком же легком и свободном, как его учение, его устные путевые очерки, которые он набрасывал с помощью возможно меньшего количества слов, очерки, как нельзя более подходящей декорацией для которых служили восточные ковры, позолоченные изображения Будды, бронзовые химеры, вся экзотическая роскошь огромного холла, где свет, вливавшийся в высокие окна, колыхали, точно в глубине парка, хрупкие листья бамбука, ветви пальм, выделявшиеся на фоне древовидного папоротника, огромные листья стиллингии, перемежавшиеся с листьями филодендрона, гибкого, как водяные растения, любящего сумрак и сырость.

По воскресеньям в этом обширном оазисе среди обезлюдевшей летом парижской улицы, оазисе с его трепетом листьев, с запахом свежей земли у подножия растений, Госсен чувствовал себя совсем как в Шавиле – тот же деревенский воздух, да и пуща почти такая же, менее, впрочем, глухая и не оглашаемая рогом Эттема. Кроме Госсена и Фанни, у Дешелета никто не бывал. Но однажды, приехав к нему обедать, они услыхали громкие голоса. При свете уходящего дня гости пили в теплице арак и вели оживленную беседу:

– А по-моему, просидеть пять лет в Маза, утратить доброе имя, разбить себе жизнь – это слишком дорогая плата за порыв безумной страсти… Я подпишусь под вашим прошением, Дешелет.

– Это Каудаль!.. – вздрогнув, прошептала Фанни.

Кто-то с неумолимой сухостью отказывающегося наотрез человека заявил:

– А я не подпишу – этот жулик ни малейшего сочувствия во мне не вызывает…

– А это Ла Гурнери…

Прижавшись к Госсену, Фанни пролепетала:

– Давай лучше уйдем, – тебе, наверно, будет с ними скучно…

– Почему? Нисколько…

В сущности, Госсен не отдавал себе ясного отчета, что он почувствует, очутившись среди этих людей, но ему хотелось выдержать испытание, его тянуло, быть может, проверить, насколько сильна теперь в нем ревность, вызванная его несчастной любовью.

– Пойдем! – сказал он, и они оказались в царстве розового предзакатного света, озарявшего голые черепа и седеющие бороды приятелей Дешелета, развалившихся на низких диванчиках вокруг восточного столика в виде табурета, на котором колыхался в бокалах приправленный анисом желтоватый напиток, который только что разлила Алиса. Женщины расцеловались.

– Вы со всеми знакомы, Госсен? – сидя в качалке и сам себя баюкая, спросил Дешелет.

Как же не знаком!.. Выставленные среди прочих знаменитостей на витрине портреты двух гостей Дешелета он рассматривал часами. Сколько он из-за них выстрадал, какая в его душе накипала на них злоба, злоба преемника на предшественников, настоящее бешенство: если бы он их встретил тогда на улице, то, наверное, кинулся бы на них и растерзал!.. Но Фанни была права, когда уверяла его, что это пройдет. Теперь это были для него просто знакомые лица, почти родственники, дальняя родня, с которой он после долгого промежутка встретился вновь.

– Все так же красив, негодник!.. – растянувшись на диване во весь свой гигантский рост и защитив глаза от света, воскликнул Каудаль. – А, и Фанни с вами!.. Сейчас посмотрим.

Приподнявшись на локте, он прищурил свои острые глаза.

– Лицо еще не сдается, а вот талия… Ты хорошо делаешь, что затягиваешься… Ничего не попишешь, утешайся тем, моя деточка, что Ла Гурнери еще толще тебя.

Поэт презрительно поджал свои тонкие губы. Сидя по-турецки на горе подушек, – после своей поездки в Алжир он уверял, будто иначе сидеть не может, – огромный, заплывший жиром, сохранивший что-то от прежней живости ума лишь во взгляде – жестком взгляде работорговца – да в складках выпуклого лба, накрытого белой шапкой волос, он в пику скульптору проявлял по отношению к Фанни светскую сдержанность, преувеличенную любезность.

Тут же сидели два художника-пейзажиста с крестьянскими загорелыми лицами. Они тоже были знакомы с возлюбленной Жана, и один из них, тот, что помоложе, пожав ей руку, проговорил:

– Дешелет рассказал нам историю вашего приемыша. Хорошее дело вы сделали, моя дорогая.

– Да, да, – обращаясь к Госсену, подхватил Каудаль. – Усыновить ребенка – это широкий жест… Отнюдь не провинциальный.

Фанни, казалось, смутили похвалы, но в это время кто-то наткнулся в темной мастерской на стул, и чей-то голос спросил:

– Тут есть кто-нибудь?

– А вот и Эдзано, – объявил Дешелет.

Эдзано Жан никогда не видел, но знал, какое место этот фантазер, богема, со временем остепенившийся, женатый, ведавший отделом в Академии художеств, занимал в жизни Фанни Легран, он вспомнил его пламенные, прелестные письма. Вошел маленький человек, испитой, высохший, с негнущейся спиной; он протягивал руку издали, держался на почтительном расстоянии, как держатся люди, которые всегда на виду, которые привыкли распоряжаться. Увидев Фанни, он очень удивился; особенно его поразило, что она ничуть не подурнела за столько лет.

– Ба!.. И Сафо здесь!..

При этих словах его щеки слабо окрасил румянец.

Прозвище «Сафо», отбрасывавшее Фанни к ее прошлому, вновь сближавшее ее с бывшими поклонниками, вызвало некоторое замешательство.

– А привел ее к нам господин д'Арменди… – чтобы предупредить Эдзано, поспешил вставить Дешелет.

Эдзано поклонился. Начался общий разговор. Жан держал себя так, что Фанни быстро успокоилась; ей было лестно, что художники-знатоки видят, какой у нее молодой, красивый любовник, и она веселилась напропалую, она была в ударе. Вся во власти теперешней своей привязанности, она почти не вспоминала о связях с этими людьми. Тем не менее годы сожительства с ними, годы совместной жизни наложили на нее отпечаток: ей передались чужие привычки и прихоти, и они пережили ее чувство к тому или иному мужчине, – например, она набивала папиросы совершенно так же, как это делал Эдзано, и, как и он, имела пристрастие к двум сортам табаку: «Жоб» и мэрилендскому.

Прежде эта мелочь вывела бы Жана из себя, а теперь он отметил ее вполне равнодушно, и в этом его спокойствии было нечто общее с радостью узника, подпилившего цепь и сознающего, что еще одно небольшое усилие – и он на свободе.

– Милая Фанни! Посмотри вокруг!.. – показывая на других гостей, шутливым тоном говорил Каудаль. – Каков закат!.. Как они все постарели, сморщились!.. Только мы с тобой, как видишь, молодцом.

Фанни засмеялась.

– Нет уж, извините, полковник, – его так называли иногда за длинные усы, – вы себя со мной не равняйте – мы с вами не одного года призыва…

– Каудаль всегда забывает, что он нам в прадеды годится, – вмешался Ла Гурнери.

Скульптор хотел было что-то сказать, но Ла Гурнери, зная его больное место, вскричал своим пронзительным голосом:

– Медаль сорокового года! От этого, брат, никуда не уйдешь!..

Два старых приятеля вечно друг друга поддразнивали, друг друга в глубине души недолюбливали, но эта взаимная неприязнь не доводила их до ссоры – она вспыхивала в их взглядах, в брошенных вскользь замечаниях и длилась уже двадцать лет, с того дня, когда поэт увел у скульптора его любовницу. Фанни уже не стояла между ними, после нее у обоих было много других радостей и горестей, но нелюбовь оставалась, и время углубляло ее.

– Посмотрите на него и на меня и скажите по чистой совести, кто из нас прадедушка!..

Мускулы Каудаля обрисовывал узкий пиджак, а тут он еще выпрямился, выпятил грудь и тряхнул своей огненной гривой, в которой не было заметно ни одного седого волоса.

– Медаль сорокового года… Через три месяца мне стукнет пятьдесят восемь лет… ну и что же это доказывает?.. Разве дело в возрасте?.. Только во Французской комедии и в консерватории мужчины в шестьдесят лет бормочут, трясут головой, горбятся, шаркают развинченными ногами, и от старости с ними случается грех. В шестьдесят лет, черт возьми, мужчины держатся прямей, чем в тридцать, потому что в этом возрасте мужчины за собой следят, а женщины в них врезываются, оттого что сердце у них молодое, и оно греет, и оно живит весь состав…

– Ты уверен? – спросил Ла Гурнери; он все время смотрел на Фанни и ухмылялся.

Дешелет улыбнулся своей доброй улыбкой:

– Да ведь ты сам же твердишь, что все дело в молодости, ты нам все уши прожужжал…

– Моя милая Кузинар заставила меня изменить мнение… Кузинар – это моя новая натурщица… Восемнадцать лет, кругленькая, с ямочками, во вкусе Клодьона… Бесхитростная, совсем простенькая, парижанка с Центрального рынка – там ее мамаша торгует битой птицей… У нее есть до того смешные выражения, что хочется ее за них расцеловать, ах, до чего смешные!.. Как-то раз увидела в мастерской роман Дежуа, читает заглавие: «Тереза» – и с премилой гримаской кладет на место: «Вот кабы она называлась „Бедная Тереза“, я б тогда читала всю ночь напролет!..» Нет, право, я от нее без ума.

– Опять связался!.. А через полгода снова разрыв, слезы величиной с кулак, отвращение к работе, свет не мил…

Каудаль нахмурился:

– Это верно, ничто не вечно… Люди сходятся и расходятся…

– Зачем же тогда сходиться?

– А ты-то сам? Уж не воображаешь ли ты, что твоя фламандка будет с тобой всегда?

– Да ведь мы же ничем не связаны!.. Правда, Алиса?

– Конечно, – спокойно и рассеянно ответил голос молодой женщины, взобравшейся на стул, чтобы нарезать глициний и зелени для букета к столу.

Дешелет продолжал:

– У нас не может быть разрыва – мы просто разъедемся… Мы уговорились провести два месяца вместе. В последний день мы расстанемся, и это ни для кого из нас не явится неожиданностью и никого не повергнет в отчаяние… Я опять уеду в Исфахан – я уже заказал себе билет в спальном вагоне, – Алиса вернется в свою квартирку на улице Лабрюйера, она ее оставила за собой.

– На четвертом этаже, так что если выбросишься в окно, то разобьешься наверняка!

Яркая, лучезарная в свету догоравшего заката, с охапкой лиловых цветов, она произнесла эти слова, улыбаясь, но таким серьезным, многозначительным тоном, что никто не нашелся, что ей ответить… На улице захолодало. Дома напротив словно выросли.

– Сядемте за стол!.. – крикнул «полковник». – И давайте резвиться!..

– Вот, вот: gaudeamus igitur! Будем веселиться, пока молодые, – верно, Каудаль?.. – сказал Ла Гурнери и засмеялся, но смех его прозвучал невесело.

Несколько дней спустя Жан, проходя по Римской, увидел, что мастерская заперта, окна ее закрывал громадный тиковый навес, и всюду царила мертвая тишина – от подвального этажа до плоской крыши. Срок договора истек, и в определенный час Дешелет уехал. «Хорошо все делать по-своему, хорошо быть властелином своего рассудка и своего сердца!.. Хватит ли у меня на это смелости?..» – подумал Жан.

Чья-то рука легла на его плечо:

– Здравствуйте, Госсен!..

Это его окликнул Дешелет, усталый, с уже не загорелым, а пожелтевшим и еще более сморщенным, чем обычно, лицом, и тут же принялся объяснять, почему он до сих пор не уехал: его задержали в Париже дела, живет он в Гранд-отеле, а в мастерской ему оставаться страшно после этой ужасной истории…

– Какой истории?

– Ах да, ведь вы ничего не знаете!.. Алиса умерла… Она покончила с собой… Подождите меня, – я только посмотрю, нет ли писем…

Дешелет почти сейчас же вернулся; нервно переворачивая одним пальцем газетные листы, он пошел вперед, как сомнамбула, не глядя на Госсена, и глухо заговорил:

– Да, покончила с собой, выбросилась из окна, – она это предсказала в тот вечер, когда вы у нас были… Но кто же это мог знать?.. Я ни о чем не догадывался, ничего не подозревал… В тот день, когда я должен был уехать, она мне сказала совершенно спокойно: «Дешелет! Возьми меня с собой!.. Не оставляй меня одну!.. Я уже не могу жить без тебя…» Я засмеялся. Представляете себе: я с женщиной, там, среди курдов?.. Пустыня, лихорадка, ночевки под открытым небом… За обедом она опять завела разговор: «Я тебя не стесню, ты увидишь, как тебе будет со мной легко…» Но когда она заметила, что меня это раздражает, то уже не настаивала… Потом мы с ней поехали в Варьете, в ложу, – так у нас с ней было сговорено заранее… Она, видимо, была довольна, все держала меня за руку и шептала: «Как мне хорошо!..» Мой поезд уходил ночью, и я в карете довез ее до дому. Всю дорогу мы оба молчали, нам было грустно. Она даже не поблагодарила за пачку кредиток, которую я ей сунул в карман, – на эти деньги она могла жить безбедно год, а то и два. Когда мы приехали на улицу Лабрюйера, она попросила меня подняться… Я стал отказываться. «Ну, я прошу тебя!.. Только до двери!..» Но уж у двери я уперся и не вошел. Билет у меня был заказан, вещи уложены, да и потом очень уж я раззвонил о своем отъезде… Но когда я спускался, сердце у меня щемило, и вдруг она мне что-то крикнула вслед, что-то вроде: «…А я – быстрей, чем ты!..» Но смысл этих слов до меня дошел уже внизу, на улице… О!..

Он остановился и опустил глаза – тротуар ежесекундно являл его взору страшное видение: почерневшую бесформенную хрипящую груду…

– Скончалась она через два часа, не сказав ни единого слова, не издав ни единого стона, глядя на меня в упор своими золотистыми зрачками… Мучилась ли она? Узнала ли меня?.. Мы положили ее, одетую, на кровать и, чтобы не было видно раны, обмотали вокруг головы длинную кружевную мантилью. Она была очень бледна, на виске у нее алела кровь, и все же она была еще так хороша, и такое спокойное было у нее лицо!.. Но когда я наклонялся, чтобы вытереть капельку крови, которая беспрерывно выступала у нее на виске, всякий раз мне мерещилось, что черты ее принимают негодующее, ужасное выражение… Бедная девочка беззвучно проклинала меня… И в самом деле: ну что мне стоило побыть еще некоторое время в Париже или взять ее с собой? Ведь она была до того неприхотлива, до того ненавязчива!.. Да нет, видите ли, самолюбие, упрямство: раз я сказал… Словом, я ей не уступил, и она погибла, погибла из-за меня, хотя я любил ее…

Они шли по Амстердамской, Дешелет горячился, говорил громко, толкал встречных, и те с изумлением смотрели ему вслед. Госсен, проходя мимо своей прежней квартиры с крытым балконом, вспомнил Фанни, вспомнил историю своих отношений с ней и невольно содрогнулся, а Дешелет между тем продолжал:

– Я не позвал ни друзей, ни родных и проводил ее до Монпарнаса один… Мне хотелось все для нее делать самому… И я так и не уехал, думаю только о ней, навязчивая идея держит меня в Париже, я не могу видеть мой дом, где я провел с ней два безоблачно счастливых месяца… Живу в гостинице, брожу по улицам и тщетно пытаюсь рассеяться, не видеть открытый глаз покойницы – он смотрит на меня укоризненно, а под ним – струйка крови…

Две крупных слезы скатились на его курносый нос, такой добродушный, такой жизнелюбивый, и, не в силах совладать с угрызениями совести, Дешелет остановился.

– Послушайте, друг мой, – сказал он, – ведь я же не злой человек… А поступил все-таки жестоко…

Жан начал было утешать его тем, что это дело случая, злой рок, но Дешелет качал головой и все повторял сквозь зубы:

– Нет, нет… Я никогда себе этого не прощу… Я должен себя наказать…

Стремление искупить вину не покидало его ни на мгновение, он говорил о нем с друзьями и заговорил сейчас с Госсеном, в которого он вцепился, когда тот шел со службы.

«Уезжайте, Дешелет!.. Путешествуйте, работайте – это вас отвлечет…» – твердили ему Каудаль и другие приятели, обеспокоенные его сосредоточенностью на одном, тем упорством, с каким Дешелет повторял, что он не злой человек. Наконец как-то вечером, сказав одним, что ему хочется проститься с мастерской, а другим – что ему надо закончить проект, который он задержал из-за своего горя, Дешелет вернулся в свой дом, а утром шедшие с окраин на фабрики рабочие подобрали его, с расколотым черепом, на тротуаре, у самых дверей, – он покончил счеты с жизнью так же, как и Алиса: в такой же смертельной тоске, с таким же сознанием непоправимо разбитой жизни выбросился из окна на улицу.

В полусвете мастерской теснилась толпа художников, натурщиц, актрис, все, кто танцевал, все, кто ужинал на его последних балах. В комнате стоял шаркающий, шепотный звук – церковный шумок, озаренный короткими огоньками свечей. Сквозь лианы, сквозь листву было видно тело, накрытое шелковой, расшитой золотыми цветами пеленой, была видна голова, вокруг которой, чтобы скрыть страшную рану, навертели что-то вроде тюрбана, видны были вытянутые белые руки, говорившие о полной отрешенности, о последнем освобождении, и лежало это тело во всю его длину на том самом низком диване под сенью глициний, где Госсен и его возлюбленная познакомились в бальную ночь.

 

 

 

 

 

 

X

 

 

Значит, для иных разрыв бывает смертелен!.. Теперь, когда у них возникали ссоры, Жан уже не заикался об отъезде и не кричал в исступлении: «К счастью, все это скоро кончится!» Он мог ожидать от нее такого ответа: «Ну что ж, уходи… А я наложу на себя руки, как та женщина…» И эта угроза, чудившаяся ему в ее печальных взглядах, в грустных песнях, которые она напевала, в задумчивости ее молчания, волновала его до ужаса.

Между тем он уже выдержал экзамен, которым заканчивался для будущих сотрудников консульств стаж в министерстве. Он был на отличном счету, его прочили на одну из первых вакантных должностей, и это уже был вопрос не недель, а дней!.. А вокруг них во всем чувствовался конец лета – пора кратких улыбок солнца, все неудержимо влеклось к зимним переменам. Первым туманным утром Фанни, отворив окно, воскликнула:

– Ай-ай-ай! Ласточки улетели…

То на той, то на другой даче заколачивали ставни. По Версальской дороге вереницы огромных деревенских омнибусов везли вещи переезжавших в город, на площадках развевались султаны зеленых растений, в воздухе под низким небом кружились сухие листья, ветер гнал их, как облака, в опустевших полях торчали скирды хлеба. За раздетым, как будто уменьшившимся в размерах садом открывался унылый вид на заколоченные дачи и прачечные с красными крышами, а по другую сторону оголившаяся железная дорога вытягивала между двух серых стен леса две черные линии, уходившие вдаль.

Надо быть бесчеловечным, чтобы оставить ее одну среди всей этой грусти. Сердце у него сжималось при одной мысли об отъезде. Нет, у него не хватит сил расстаться. На это она и рассчитывала; она надеялась, что в последнюю минуту он передумает, – вот почему она казалась спокойнее, не заговаривала о разлуке, оставалась верна своему слову – не ставить перед ним никаких преград, тем более что его отъезд был делом давным-давно решенным. Однажды он, придя домой, сообщил новость:

– Я получил назначение…

– Ах, вот как!.. Куда же?..

Она задала этот вопрос с безучастным видом, но глаза и губы у нее помертвели мгновенно, и все лицо приняло такое мученическое выражение, что он не мог дольше тянуть:

– Да нет!.. Это еще не скоро. Я уступил очередь Эдуэну… В нашем распоряжении еще по крайней мере полгода.

Что тут только было! И слезы градом, и неудержимый смех, и страстные поцелуи, а в промежутках между поцелуями губы ее шептали:

– Спасибо, спасибо!.. Как я о тебе буду теперь заботиться!.. Ведь это я из-за твоего отъезда была такая злая…

Теперь у нее будет время к этому подготовиться, она постепенно свыкнется с мыслью об этом. А там через полгода уже не будет осени и померкнет зловещий отсвет двух смертей.

И она сдержала слово. Прекратились истерики, прекратились ссоры. Более того: чтобы избежать неприятностей, связанных с воспитанием ребенка, она решила отдать его в версальский пансион. Его отпускали домой только на воскресенье, и если новый образ жизни пока еще не подавил в нем дикаря и бунтовщика, то, по крайней мере, он научил его лицемерию. Жан и Фанни жили ладно, обеды, на которых присутствовали Эттема, проходили чинно, на пюпитре фортепьяно лежали раскрытые ноты их любимых песен. Однако в глубине души Жан был растерян и взволнован больше, чем когда-либо; он спрашивал себя, до чего в конце концов доведет его мягкотелость, и временами подумывал, не отказаться ли от консульства, не остаться ли в министерстве.

Итак, жизнь в Париже и уже бессрочный договор с Фанни, но зато конец всем мечтам его юности, горе родных и неизбежная ссора с отцом, который не простит ему этого легкомысленного поступка, особенно когда узнает о причине.

И ради кого?.. Ради стареющей, отцветающей женщины, которую он разлюбил, – это он ясно почувствовал в окружении ее любовников… Так каким же колдовством она его удерживает?..

В конце октября он сел однажды утром в вагон и, встретившись глазами с девушкой, сейчас же вспомнил встречу в лесу и всю лучезарную прелесть этой женщины-ребенка, образ которой в течение нескольких месяцев стоял у него перед глазами. На ней было то же светлое платье, на котором тогда так красиво играл солнечный свет, пробивавшийся сквозь ветви деревьев, но сегодня она надела еще сверху широкий дорожный плащ. Вагон, книги, сумочка, длинные камышинки и последние цветы – все говорило о возвращении в Париж и о конце дачной жизни. Что она его тоже узнала, это отразила полуулыбка, дрожавшая, точно рябь на воде, на чистой влаге ее глаз. И на одну секунду эти два существа связало невыразимое.

– Как здоровье вашей матушки? – спросил старик Бушро, которого ослепленный Жан сперва не заметил, – Бушро, примостившись в углу, уткнул свое бледное лицо в книгу.

Жан, растроганный тем, что Бушро не забыл его родных и его самого, поспешил ответить на вопрос, но еще больше его умилила девушка, спросившая, как поживают близнятки, – оказывается, они написали ее дяде милое письмо, в котором благодарили его за заботу об их матери… Так она их знает?.. Жан обрадовался. Однако в это утро он был что-то уж очень впечатлителен: узнав, что они возвращаются в Париж, что Бушро должен читать полугодичный курс лекций на медицинском факультете, он сразу загрустил. Вряд ли они еще когда-нибудь увидятся… И поля, проносившиеся в окнах, восхитительные в этот ранний час, показались ему мрачными, точно наступило солнечное затмение.

Паровоз долго гудел. Приехали. Жан раскланялся и тотчас потерял спутников из виду, но при выходе из вокзала они снова встретились, и Бушро – в шуме и толкотне – успел сказать Жану, что с четверга он у себя, на Вандомской площади: «Милости просим на чашку чаю…» Она подала руку дяде, и показалось Жану, что это она приглашает его, но только без слов.

Несколько раз Госсен решал, что пойдет к Бушро, затем перерешал – зачем давать себе пищу для бесплодных сожалений? – но в конце концов предупредил Фанни, что в министерстве предполагается грандиозный вечер, на котором ему необходимо присутствовать. Фанни осмотрела его платье, выгладила ему белый галстук. И вдруг в четверг вечером у него пропала всякая охота. Фанни стала его убеждать, что надо отбыть эту повинность, стала упрекать себя в том, что он из-за нее уж очень засиделся, что с ее стороны это эгоизм, и, наконец переубедив, с милыми шутками принялась одевать его, завязала ему галстук, поправила пробор и все смеялась, что пальцы у нее пропахли табачным дымом, – она поминутно клала на камин и сейчас же снова брала папиросу, – что теперь от него тоже будет пахнуть и что дамам, с которыми он будет танцевать, это удовольствия не доставит. Она была так весело настроена, так нежна с ним, и ему стало стыдно, что он солгал, он уже рад был бы не ехать, посидеть с ней у камелька, но Фанни настояла.

– Я тебе приказываю!.. Это необходимо, – сказала она и ласково выпроводила его в черноту дороги.

Вернулся он поздно. Фанни спала, и лампа озаряла ее крепкий сон точно так же, как три года назад, когда он вернулся домой, столько скверного узнав про свою возлюбленную. Какой он был тряпкой тогда! Вследствие какого душевного вывиха то, что должно было разорвать его цепь, только укрепило ее?.. Тошнота брезгливости подступила ему к горлу. Комната, кровать, женщина внушали ему одинаковое отвращение. Он взял лампу и, неслышно ступая, перенес ее в соседнюю комнату. Ему так хотелось побыть одному, обдумать случившееся!.. А, да ничего не случилось! Почти ничего…

Он полюбил.

В иных словах, которые мы часто употребляем, есть тайная пружинка; нечаянно нажмешь ее – и слово раскрывается перед нами до дна, во всей своей сокровенной неповторимости. Потом оно закрывается, вновь приобретает банальную форму, становится стертым и от привычки и от машинальности употребления обессмысливается. Одно из таких слов – любовь. Те, перед кем свет этого слова хоть раз в жизни воссиял в полном блеске, поймут радостную тревогу, которую Жан – сперва безотчетно – испытывал уже целый час.

Там, на Вандомской площади, в углу гостиной, где они долго беседовали вдвоем, он ощущал лишь безграничное блаженство, им овладело сладостное очарование.

Когда дверь за ним затворилась и он очутился на улице, он на мгновение почувствовал прилив безумного счастья, а затем прилив сменился столь же внезапным упадком сил, таким, что ему казалось, будто из всех его жил кровь вытекла без остатка: «Боже! Что со мной?..» Париж, по которому он шел обратной дорогой, представал перед ним обновленным, волшебным, светозарным, безбрежным.

Да, в этот час, когда бродячие собаки бегают по улицам безвозбранно, когда при желтом свете газовых фонарей грязная жижа в сточных канавах поднимается, растекается, бурлит, ему, любовнику Сафо, осведомленному обо всех видах разврата, представился иной Париж, такой, каким он открывается сверкающей белизною убора девушке, в ушах у которой все еще звучит вальс, оттого что она возвращается с бала, и которой хочется, чтобы эти звуки услышали звезды, – Париж безгреховный, залитый лунным сиянием, Париж, где расцветают девственно стыдливые души… И когда Госсен поднимался по широкой вокзальной лестнице, когда ему предстояло вернуться в нечистое свое жилье, он неожиданно услыхал свой собственный громкий голос:

– Да я же люблю ее!.. Я ее люблю!..

Так он об этом узнал.

– Это ты, Жан?.. Что ты там делаешь?

Фанни, обеспокоенная тем, что не чувствует его рядом с собой, мгновенно просыпается. Значит, надо подойти к ней, поцеловать, наврать ей, рассказать про бал в министерстве, описать красивые туалеты и сообщить, с кем он танцевал. И вот, чтобы избежать этой пытки, главным образом ласк, которых он, весь полный воспоминаний о той, другой, особенно боится, он придумывает, что у него срочная работа – чертежи для Эттема.

– Камин уже не топится. Ты замерзнешь.

– Да нет же, нет…

– Тогда не затворяй двери, чтобы я видела, что у тебя горит свет…

Он вынужден лгать до конца, вынужден разложить на столе чертежи. Затем он усаживается и сидит неподвижно, затаив дыхание, думает, вспоминает и наконец, чтобы закрепить в памяти все до мельчайших подробностей, принимается писать длинное письмо Сезеру, а за окном ночной ветер раскачивает деревья, и слышно, как они скрипят, но уже без привычного шороха листьев, слышно, как гудят прибывающие один за другим поезда, а в клетке с недоуменными вскриками перепархивает с жердочки на жердочку встревоженный светом дрозд.

Жан описывает все: встречу в лесу, встречу в вагоне, то особенное волнение, какое охватило его при входе в залы, – в день консультации они показались ему такими трагическими, такими мрачными-мрачными из-за таинственного шепота в дверях, из-за тех грустных взглядов, какими обменивались пациенты, а в этот вечер, оживленные, шумные, они открылись перед ним длинной блистающей анфиладой. Сам Бушро уже не смотрел своими черными глазами из-под нависших кустистых бровей так строго, так пытливо, так обескураживающе – теперь на его лице появилось спокойное, отечески-добродушное выражение, свойственное человеку, который радуется тому, что у него в доме веселятся.

«Внезапно появилась она, и я уже ничего, кроме нее, не видел… Друг мой! Ее зовут Ирена, она красива, приветлива, волосы у нее золотистые, как у англичанок, ротик детский, всегда готовый улыбнуться… Но только не той невеселой улыбкой, которая так раздражает у других женщин, ее улыбка – это непритворная улыбка молодости и счастья… Родилась она в Лондоне, но отец у нее француз, и говорит она без малейшего акцента, она только чудесно произносит некоторые слова; например, она говорит „дьядья“, и это всякий раз зажигает искорки умиления в глазах старика Бушро. Он взял Ирену к себе, чтобы облегчить своего многосемейного брата, взамен ее старшей сестры, которая два года назад вышла замуж за заведующего той клиникой, где он служит. Ну, а ей врачи не по нутру… Как она меня насмешила рассказом про одного молодого ученого, который имел глупость поставить невесте непременное условие, чтобы они оба торжественно и формально завещали свои скелеты Антропологическому обществу!.. Ирена – перелетная птичка. Она любит корабли, любит море. Один вид корабля, выходящего в открытое море, заставляет сильно биться ее сердце… Во всем этом она, настоящая мисс по своим повадкам, несмотря на ее парижское изящество, признавалась мне с дружеской откровенностью, и я наслаждался звучанием ее голоса, ее смехом, радовался тому, что у нас с ней много общего, радовался внутренней уверенности, что мое счастье – вот оно, здесь, совсем рядом, что мне стоит только протянуть руку – и я схвачу его и умчусь с ним далеко-далеко, куда меня влечет мой беспокойный дух…»

– Да ну, дружочек, ложись!..

Он вздрагивает, замирает, инстинктивно прячет письмо.

– Сейчас, сейчас… Спи!

Он говорит сердито, а затем, вытянув шею, прислушивается к дыханию женщины, не стало ли оно снова сонным, а уловить ему это легко, оттого что они так друг от друга близко… и так далеко!

«…Чем бы это ни кончилось, наша встреча и моя любовь – это для меня избавление. Ты видел, как я живу. Ты понимаешь, хотя я тебе ничего об этом не писал, что с тех пор моя жизнь не изменилась, что у меня не хватало сил вырваться на волю. Но вот чего ты не знаешь: я готов был пожертвовать своим благополучием, своей будущностью, решительно всем ради роковой привычки, ради трясины, в которой я увязал с каждым днем все глубже и глубже. Теперь я нашел, за что мне ухватиться, нашел недостававшую мне точку опоры. А чтобы не потворствовать моему слабоволию, я поклялся в следующий же раз прийти к Ирене не иначе как развязавшимся, свободным… Побег я назначил на завтра…»

Но прошло «завтра», прошло «послезавтра», а побег все еще не осуществился. Недоставало повода, предлога для того, чтобы сбежать, необходима была такая ссора, когда говорят: «Я ухожу», – и уже не возвращаются, а Фанни словно нарочно была кротка, весела, как в первые обманчивые дни их совместной жизни.

Написать: «Все кончено», – без каких бы то ни было объяснений?.. Но такая сумасбродка, как Фанни, на этом не успокоится, она бросится за ним в погоню, будет за ним бежать до его гостиницы, до канцелярии. Нет, лучше сказать все напрямик, убедить ее, что его решение порвать с ней окончательно и бесповоротно, объяснить ей – спокойно, но твердо – причину.

Но, обдумывая этот шаг, Госсен со страхом вспоминал о самоубийстве Алисы Доре. Напротив них, через дорогу, гористый проулок подводил прямо к железнодорожному полотну, а в конце проулка стоял шлагбаум. Соседи иногда для скорости шли этим проулком, а затем по шпалам – это был кратчайший путь к станции. И вот воображению южанина рисовалось, как после разрыва его возлюбленная выбегает за шлагбаум на полотно, бросается под поезд, и поезд волочит ее тело. Этот кошмар преследовал Госсена, и он откладывал объяснение, едва лишь перед его мысленным взором между двумя увитыми плющом стенами вырастал шлагбаум.

Если б еще у него был друг, такой, который мог бы последить за Фанни, побыть с ней первое, самое тяжелое для нее время! Но они, как сурки, зарылись в норку своего сожительства, ни с кем не знались, и, уж конечно, не к Эттема, чудовищным эгоистам, лоснившимся, лопавшимся от жира, совсем оскотинившимся в преддверии своей эскимосской зимовки, несчастная женщина могла в отчаянии и в одиночестве обратиться за помощью.

И все же надо было с ней рвать, и как можно скорее. Несмотря на обещание, данное самому себе, Жан несколько раз был на Вандомской площади и все сильнее и сильнее влюблялся. И хотя ничего еще не было сказано, радушный прием, который ему оказывал старик Бушро, то, как относилась к нему Ирена, ее сдержанная нежность, снисходительность и в то же время нетерпеливое ожидание, когда же он наконец объяснится, – все убеждало его, что медлить больше нельзя. А тут еще эта пытка – лгать Фанни, выдумывать предлоги – и кощунственный переход от ласк Сафо к своей застенчивой, невнятной влюбленности…

 

 

 

 

 

 

XI

 

 

Госсен по-прежнему пребывал в растерянности, как вдруг однажды нашел у себя на столе, в министерстве, визитную карточку господина, который приходил к нему сегодня уже два раза, как о том поведал швейцар, исполненный некоторого почтения к нижеследующему перечню званий:

//- С. ГОССЕН Д'АРМЕНДИ, – //

//- президент Общества сторонников обводнения в долине Роны, – //

//- член центрального совета по изучению и охране, – //

//- делегат департамента – //

и т. д. и т. д.

Дядя Сезер в Париже!.. Балбес – делегат, член какого-то там совета по охране!.. Не успел Жан выйти из оцепенения, как появился дядюшка с коричневым, точно сосновая шишка, лицом, с бородой времен Лиги, с воспаленным взглядом, с улыбкой до ушей, но только вместо неизменной бумазейной куртки в рубчик на нем был новенький суконный сюртук, обтягивавший ему живот и придававший этому низкорослому человечку истинно президентское величие.

Зачем он приехал в Париж? Купить водоподъемную машину для обводнения своих новых виноградников, – он произносил слово «водоподъемная» с апломбом, который возвышал его в собственных глазах, – а кроме того, чтобы заказать свой бюст: коллеги непременно хотят украсить им зал заседаний.

– Ты читал? – добавил он скромно. – Они выбрали меня президентом… Моя идея обводнения всколыхнула весь юг… Подумать только: я, я, Балбес, спасаю французские вина!.. Понимаешь, в чем дело: выручают всегда одержимые.

Однако главная его цель – разрыв Жана с Фанни. Видя, что дело затягивается, он решил разрубить этот узел.

– Видишь ли, у меня есть опыт… Когда Курбебесс задумал жениться и оставил свою возлюбленную…

Но, прежде чем начать рассказывать, он расстегнул сюртук и достал маленький пузатый бумажник:

– Сначала освободи меня от этого… Да, да, тут деньги!.. Сними с меня эту обузу…

Не поняв жеста своего племянника, решив, что тот отказывается из деликатности, он напустился на него:

– Да ну, бери же!.. Бери!.. Я горжусь тем, что имею возможность хотя бы частично отплатить сыну за то, что когда-то сделал для меня отец… И Дивонна на этом настаивает. Она в курсе дела, и до чего же она рада, что ты хочешь жениться, что ты наконец смахнешь эту старую пиявку!

Жан подумал, что после той услуги, какую его возлюбленная оказала Сезеру, ему, пожалуй, не следует обзывать ее «старой пиявкой», и не без горечи ответил:

– Возьмите бумажник, дядюшка… Вы знаете лучше, чем кто-либо, как равнодушна к деньгам Фанни.

– Да, она была хорошая девушка…

Эти слова прозвучали у Сезера как надгробная речь. А затем он, стянув у левого глаза гусиную лапу морщин, подмигнул Жану:

– А деньги ты все-таки спрячь… В Париже столько соблазнов, что я предпочитаю, чтобы они лежали у тебя, а не у меня. Ну, а потом, для разрывов деньги нужны так же, как и для дуэлей…

Тут Сезер встал и объявил, что он умирает с голоду и что такой сложный вопрос лучше обсудить с вилкой в руке, за едой. Южане говорят о женщинах не иначе как с шутливой легкостью.

– Между нами, мой мальчик…

Они сидели в ресторане на Бургундской, и дядюшка, с подвязанной под горло салфеткой, блаженствовал, зато племянник жевал неохотно и вяло.

– …ты все воспринимаешь чересчур трагически. Я знаю: трудно нанести первый удар, объяснение нудно. Но если тебе это не под силу, не заводи никаких разговоров, поступи так, как поступил Курбебесс: Морна ничего не знала до самой его свадьбы. Вечером он простился с невестой, заехал за певичкой в кабачок и отвез ее к ней домой. Ты скажешь, что честные, порядочные люди так не поступают. Ну, а если ты не любишь скандалов, да еще если имеешь дело с такими ужасными женщинами, как Паола Морна?.. Около десяти лет статный, красивый малый дрожал от одного взгляда этой черномазой пигалицы. Хочешь отцепиться – хитри, маневрируй…

Так вот как принялся за дело Курбебесс.

Накануне свадьбы Курбебесса, пятнадцатого августа, следовательно, в праздничный день, Сезер предложил малышке половить рыбу в Иветте. Курбебесс должен был к ним присоединиться с тем, чтобы вместе пообедать, а вернуться все трое предполагали на другой день вечером, в час, когда в городе улетучится праздничный запах пыли, порохового дыма и горючей жидкости для плошек. Сказано – сделано. Сезер и Морна лежат на траве, на берегу извивающейся и сверкающей между пологими берегами речушки, благодаря которой так зелены окрестные луга и так густолиственны ивы. После рыбной ловли – купанье. Паола и Сезер не первый раз купались вместе – вообще отношения у них были простые, приятельские, товарищеские. Но сегодня маленькая Морна, ее голые руки и ноги, ее литое тело – тело берберийки, формы которого обрисовывал прилипший к нему купальный костюм… А что, если Курбебесс нарочно отправил их сюда вдвоем и тем самым предоставил Сезеру свободу действий?.. Бой-баба!.. Она оглянулась и, посмотрев на него в упор, строго проговорила:

 

– Имейте в виду, Сезер, что у вас ничего не выйдет.

Он отступил из боязни испортить дело, но сказал себе:

«Ладно! После обеда!»

Обедали они, оба – в отличном расположении духа, на деревянном балконе трактира, между двумя флагами, которые хозяин вывесил в честь Пятнадцатого августа. Было тепло, приятно пахло сеном, сюда доносились барабанная дробь, треск взлетающих ракет, звуки духового оркестра, обходившего улицы.

– Противный Курбебесс! Что же он не приехал?.. – с разгоревшимися от шампанского глазами, потягиваясь, говорила Морна. – Мне хочется вечером повеселиться.

– А я на что?

Прислонившись рядом с ней к балконным перилам, еще горячим от солнца, он несмело, в виде пробы, обнял ее за талию.

– О, Паола, Паола!..

На этот раз певичка не разгневалась, а засмеялась, да так заразительно, так от души, что он не мог не последовать ее примеру. Еще одна атака была точно так же отбита ею вечером, когда они вернулись с гулянья, натанцевавшись и вволю наевшись макарон. Комнаты у них были смежные, и она, прильнув к переборке, напевала: «Ты слишком мал, ты слишком мал…» – и проводила обидную для него параллель между ним и Курбебессом. Ему стоило немалых усилий сдержаться и не пустить ей в ответ: «Вдовушка Морна!» – но это было преждевременно. Ну, а на другой день, когда им был подан вкусный завтрак, Сезер, видя, что Паола нервничает и волнуется из-за того, что ее милый все не едет и не едет, не без удовольствия посмотрел на часы и торжественно объявил:

– Двенадцать часов. Все кончено…

– Что кончено?

– Он обвенчался.

– Кто?

– Курбебесс.

Шлеп!

– Ах, мой друг, что это была за оплеуха!.. Сколько ни было у меня любовных похождений, а такой я никогда не получал. Паола срывается с места. Но до четырех часов – ни одного поезда. А в это время изменник катит с молодой женой по Парижско-Лионско-Марсельской железной дороге в Италию. Паола в исступлении – и ну кусаться, и ну царапаться, и ну тузить меня, а я возьми да и запри дверь на ключ!.. Потом в меня полетела посуда, а в конце концов с Паолой приключился страшный нервный припадок. В пять часов ее укладывают в постель, дежурят около нее, а я, весь в царапинах, как будто только что выскочил из тернового куста, бегу за врачом в Орсе… В таких случаях, точно так же как на дуэли, необходимо иметь под рукой врача. Солоно мне тогда пришлось: бежать на голодное брюхо, по дикой жаре!.. Поздним вечером я привел наконец врача… Подходим к трактиру, слышим шум толпы, под окнами народ… Царь небесный! Она покончила с собой? Кого-нибудь убила? От Морна скорей этого можно было ожидать… Пускаюсь рысью – и что же я вижу?.. Балкон украшен венецианскими фонариками, певичка уже успокоилась и, во всем своем великолепии, завернувшись в знамя, на празднике империи во все горло распевает «Марсельезу», а народ внизу рукоплещет ей. Так кончилась, мой мальчик, связь Курбебесса. Нельзя сказать, чтобы она оборвалась сразу. После того как ты десять лет пробыл в рабстве, некоторое время не мешает быть начеку. Но все-таки самый страшный удар я принял на себя и, если хочешь, приму еще один такой удар ради тебя.

– Ах, дядюшка, Фанни – совсем другой породы!

– А, чепуха! – сказал Сезер и, открыв пачку папирос и поднеся ее к уху, чтобы удостовериться, не отсырел ли табак, добавил: – Не ты первый ее бросаешь…

– Да, это верно…

Теперь Жан с радостью ухватился за это обстоятельство, которое так его мучило всего лишь несколько месяцев тому назад. Вообще дядюшка и его смешной рассказ несколько успокоили Жана, но его душа не мирилась с ложью, с двойным обманом, тянувшимся уже не один месяц, с двойной игрой, – дальше так продолжаться не может, да и чего еще ждать?

– Ну, так что же ты надумал?..

Жан бился в силках сомнений, а тем временем член совета по охране поглаживал бороду, изображал на своем лице улыбку, принимал величественные позы, приосанивался, затем небрежным тоном спросил:

– Он живет неподалеку?

– Кто?

– Скульптор Каудаль, – ведь ты советовал заказать бюст ему… Хорошо бы пойти к нему вдвоем и сторговаться…

Каудаль, отчаянный скряга несмотря на всю свою знаменитость, так и не расстался с мастерской на улице Асса, где он одержал первые победы. Дорогой Сезер расспрашивал Жана, сколь велики художественные достоинства работ Каудаля: он-то, мол, понимает, что Каудаль – величина, но дело в том, что членам совета хочется, чтобы это было из ряду вон.

– Не беспокойтесь, дядюшка! Уж если Каудаль согласится…

И Жан пошел перечислять звания и отличия скульптора: академик, награжден орденом Почетного легиона, уйма иностранных орденов. Балбес выпучил глаза:

– И вы с ним друзья?

– Еще какие!

– Вот что значит Париж!.. Тут легко заводить приятные знакомства.

Госсену, однако, стыдновато было признаться, что Каудаль – бывший любовник Фанни и что это она познакомила их. Сезер словно угадал его мысли:

– «Сафо», которая у нас в Кастле, это его работа?.. Стало быть, он знает твою любовницу, – не поможет ли он тебе порвать с ней? Академия, Почетный легион – на женщину это все действует…

Жан ничего ему не ответил, – быть может, он и сам призадумался, не воспользоваться ли ему влиянием первого возлюбленного Фанни.

А дядюшка продолжал с добродушным смешком:

– Кстати, ты знаешь, бронзовый отливок уже не стоит в кабинете твоего отца… Когда Дивонна узнала, когда я имел неосторожность сказать ей, что это твоя любовница, она решила убрать его оттуда… Принимая во внимание упрямство консула, его нелюбовь к малейшим перестановкам, да еще при условии, чтобы он ничего не заподозрил, это было не так-то просто… Ну, уж если женщина… Дивонна так ловко действовала, что теперь на камине у твоего отца красуется господин Тьер, а бедная Сафо валяется в пыли в Комнате Ветров вместе со ржавыми каминными решетками и старинной мебелью. Кроме того, ей здорово досталось при переносе: пострадала прическа и отбита лира. Наверно, это Дивонна по злобе.

Они пришли на улицу Асса. Скромный, труженический вид этого города художников, этих мастерских с широкими, как ворота сараев, дверями, на которых значились номера мастерских, всеми окнами выходивших на длинные дворы, в самой глубине коих стояли казарменного типа школьные здания, откуда беспрерывно доносилось монотонное чтение, заставил президента обводнителей вновь усомниться, так ли уж талантлив человек, занимающий столь убогое помещение. Но, войдя к Каудалю, он сразу понял, с кем имеет дело.

– Ни за сто тысяч франков, ни за миллион!.. – завопил скульптор при первых же словах Жана и, не без труда подняв свое громоздкое тело с дивана, на котором он валялся среди беспорядка неприбранной мастерской, продолжал: – Ага! Бюст!.. Прекрасно!.. А теперь смотрите сюда. Видите эту груду мелких кусков гипса?.. Это я только что ударом молотка разбил фигуру, которая должна была быть выставлена в Салоне… Вот что значит для меня скульптура, и какой бы интерес ни представляла физиономия господина… господина?..

– Госсена д'Арменди… президента…

Дядюшка начал перечислять свои титулы, но уж больно много их у него было, – Каудаль прервал его и заговорил с Жаном:

– Посмотрите на меня, Госсен… Как по-вашему, очень я постарел?..

Да, он не выглядел моложе своих лет при свете, падавшем сверху на складки, впалости и пятна его помятого, усталого лица, на его львиную гриву с пролысинами, как на старом ковре, на отвислые, дряблые щеки, на усы как будто бы из металла, с которого соскребли позолоту, – Каудаль уже не видел смысла в том, чтобы завивать их и красить… Зачем?.. Юная натурщица Кузинар от него ушла.

– Да, голубчик, ушла с моим формовщиком – грубое животное, но ему только двадцать лет!..

Он произнес эти слова со злобной иронией и отшвырнул ногой скамейку, которая стояла у него на дороге и мешала ходить из угла в угол. Остановившись перед зеркалом в медной оправе, висевшим над диваном, он состроил отвратительную гримасу.

– Какой же я урод, какая же я развалина! Свислости, подгрудок, как у старой коровы!..

Он схватил себя за шею и комически-жалобным тоном прозорливого старика, оплакивающего свою красоту, проговорил:

– А ведь на будущий год я горько пожалею, что я уже не такой, как сейчас!..

Дядюшка был огорошен. Вот так академик! Сам себе показывает язык, выбалтывает всю подноготную своих интрижек! Значит, ненормальных можно найти везде, даже в Академии. Восторг Сезера перед великим человеком умерялся сочувствием к его слабостям.

– Ну, а как Фанни?.. Вы все еще в Шавиле?..

Внезапно утихнув, Каудаль сел рядом с Жаном и фамильярно хлопнул его по плечу.

– Ах, бедная Фанни! Нам недолго осталось жить вместе…

– Вы уезжаете?

– Да, скоро… И еще до отъезда женюсь… Я вынужден оставить ее.

Скульптор засмеялся злорадным смехом.

– Браво! Я удовлетворен… Отомсти за нас, мальчик, отомсти этим мерзавкам. Бросай их, обманывай – пусть негодяйки поплачут! Все равно тебе не причинить им столько зла, сколько они причиняют мужчинам.

Дядя Сезер торжествовал:

– Вот видишь! Господин Каудаль совсем не так мрачно смотрит на вещи… Можете себе представить: этот младенец… Его удерживает страх, что она покончит с собой!

Жан чистосердечно признался, что на него произвело сильное впечатление самоубийство Алисы Доре.

– Э, нет, там совсем другое дело!.. – живо возразил Каудаль. – Алиса была печальное, хрупкое существо, руки у нее висели, как плети… Неговорящая куколка… Дешелет ошибался – она покончила с собой не из-за него… Это – самоубийство от усталости, оттого, что надоело жить. А чтобы Сафо покончила с собой?.. Не на такую напали… Любить для нее ни с чем не сравнимое наслаждение, и она сгорит без остатка, дотла. Она из породы «первых любовников», которые так и не меняют амплуа: у них давно уже нет ни зубов, ни ресниц, а они все играют роли первых любовников… Посмотрите на меня… Разве я когда-нибудь наложу на себя руки?.. Как бы я ни горевал, а все-таки я знаю: уйдет от меня эта – я возьму другую, на мой век хватит… Ваша любовница рассудит, как я, да она и всегда так рассуждала… Правда, она уже не молода, теперь ей придется труднее.

Дядюшка все еще ликовал:

– Ну что, успокоился?

Жан промолчал, но его сомнения рассеялись, и решение он принял твердое. Дядюшка с племянником направились было к выходу, но скульптор окликнул их и показал фотографию, которую он обнаружил на пыльном столе и сейчас вытирал рукавом.

– Поглядите! Вот она!.. Ведь до чего красива, мерзавка!.. Божественно хороша!.. Какие ножки, какая грудь!

Убийственен был контраст между его горящими глазами, страстным голосом и старческой дрожью толстых пальцев, которыми он держал невидимую стеку, а под пальцами у него трепетали улыбчивые черты и дышали юной прелестью ямочки натурщицы Кузинар.

 

 

 

 

 

 

XII

 

 

– Это ты?.. Как ты сегодня рано!..

Она подбирала в саду яблоки, прямо себе в подол, но, увидев его, бросилась к нему и, слегка обеспокоенная смущенным и вместе с тем развязным видом своего возлюбленного, взбежала на крыльцо.

– Что с тобой?

– Да нет, так, ничего… Сейчас самый солнцепек… Давай воспользуемся тихой погодой и погуляем вдвоем в лесу!.. Хорошо?

У нее вырвался крик уличного мальчишки – так она всегда выражала удовольствие:

– Ух ты!..

Больше месяца они не ходили гулять из-за ноябрьских бурь и дождей. В деревне не всегда приятно. Порою жизнь в деревне напоминает жизнь в Ноевом ковчеге, вместе со всякой тварью… Сегодня были приглашены к обеду Эттема, и Фанни пошла на кухню распорядиться. В ожидании Госсен, стоя на Лесничьей дорожке, окидывал домик, согретый мягким светом ненадолго вернувшегося лета, и деревенскую улицу с ее длинными замшелыми плитами тем запоминающим, цепким прощальным взглядом, каким мы охватываем места, которые нам предстоит покинуть.

Окно в столовой было раскрыто, и до слуха Госсена доходили вокализы дрозда вперемежку с распоряжениями, которые Фанни давала прислуге:

– Смотрите не забудьте: в половине седьмого… Сначала подавайте цесарку… Ах да, сейчас я вам выдам чистую скатерть и салфетки…

Ее звонкий, веселый голос покрывал потрескиванье дров в печке и пенье дрозда, обрадовавшегося солнцу. А у Жана, знавшего, что их дому осталось жить не более двух часов, от этих праздничных приготовлений больно сжималось сердце.

Был момент, когда ему хотелось войти и все ей сказать, но он убоялся ее криков, убоялся горячей сцены, свидетелем которой стал бы весь околоток, убоялся скандала, который всполошил бы и верхний и нижний Шавиль. Он знал, что если она разбушуется, то уже не помнит себя, – вот почему он остановился на своем решении увести ее в лес.

– А вот и я!..

Она легко сбежала с крыльца и, взяв его под руку, предупредила, что под окнами соседей надо идти быстрей и говорить шепотом, а то как бы не увязалась Олимпия и не испортила хорошую прогулку. Успокоилась она, только когда они, пройдя улицу и железнодорожное полотно, свернули налево, в лес.

Стоял теплый, ясный день. Солнечный свет смягчался серебристым туманом, зыблившимся в воздухе, увлажнявшим его и цеплявшимся за кустарник, за деревья, а на самых верхушках среди уцелевших золотых листьев виднелись сорочьи гнезда, зеленели шапки омелы. Протяжно кричала какая-то птица, напоминая своим криком скрип подпилка; словно дровосек топором, стучал клювом дятел.

Жан и Фанни шли сейчас медленно, оставляя вмятины на мокрой после осенних дождей земле. Ей стало жарко от быстрой ходьбы, щеки у нее разрумянились, глаза блестели, она остановилась и сняла подарок Росы, дорогой, но непрочный остаток былого великолепия – длинную кружевную мантилью, которую она, выходя из дому, накинула на голову. То дешевое черное шелковое платье, лопнувшее под мышками и по швам, которое было на ней сегодня, она носила уже три года. Когда же она, перепрыгивая лужу, приподнимала его, видно было, что каблуки у нее на ботинках стоптаны.

Как покорно и безропотно, как весело несла она бремя полунищеты, – весело потому, что она думала только о нем, о его благополучии, потому, что для нее не было большего счастья, чем прикоснуться к нему, повиснуть на его руке! И Жан, видя, как она оживилась от возвращения летней погоды и от прилива любви, дивился ее способности молодеть, ее чудодейственному свойству – забывать и прощать, этой ее особенности, благодаря которой она сумела сохранить такую жизнерадостность, такую беззаботность после стольких невзгод, после стольких страданий и слез, следы которых оставались у нее на лице до первого порыва веселости.

– Гриб! Да правда же, гриб!..

Она заглядывала под деревья, увязала по колено в сухих листьях, возвращалась, раздвигая колючие ветки, растрепанная, растерзанная, и с торжеством показывала Жану сетку на ножке гриба, отличавшую съедобный гриб от поганки.

– Смотри! Похоже на тюль!..

Занятый своими мыслями, Госсен не слушал ее.

«Сейчас?.. Или подождать?..» – спрашивал он себя, и всякий раз у него не хватало мужества: то она заливалась смехом, то место было неподходящее… И он увлекал ее все дальше и дальше, точно убийца, который прикидывает, где лучше нанести удар.

Наконец он совсем собрался с духом, но ему помешал человек, вышедший из-за поворота дорожки; оказалось, что это лесник Ошкорн, который уже несколько раз попадался им на глаза во время прогулок. Бедняга жил сначала в отведенной ему государством сторожке на берегу пруда и из-за этого потерял сперва двоих детей, потом жену, – их свела в могилу болотная лихорадка. После первого же смертельного случая врач заявил, что помещение сторожки вредно для здоровья: слишком близко вода и ее испарения. Но, несмотря на всяческие ходатайства и удостоверения, лесника держали там два года, три года, и за это время все его родные перемерли, за исключением маленькой девочки, с которой он в конце концов перебрался в новый домик на опушке леса.

Ошкорн, воплощение исполнительности, преданности старого служаки, с лицом упрямого бретонца, с открытым и смелым взглядом, с покатым лбом, выглядывавшим из-под форменной фуражки, шел с ружьем за спиной, а на руках держал спящую девочку, прильнувшую к его плечу.

– Как ее здоровье? – спросила Фанни, улыбнувшись четырехлетней девчушке, бледной и худой, оттого что в ней сидела лихорадка, встрепенувшейся и открывшей большие воспаленные глаза.

Лесник вздохнул.

– Неважно… Я уж ее всюду таскаю с собой… Ничего не ест, ничего-то ей не хочется. Видно, поздно мы с ней перешли на другое место – перешли, когда она уже захворала… Попробуйте подержать ее, сударыня: легонькая, как все равно листик… Поди, скоро вслед за другими отправится на тот свет… Ничего не поделаешь, воля божья!..

Эти слова: «Воля божья», – произнесенные еле слышно, себе в усы, были единственным выражением его возмущения бессердечием канцелярий и канцелярских крыс.

– Она дрожит. Ей, должно быть, холодно?

– Это лихорадка, сударыня.

– Погодите, сейчас мы ее согреем…

Фанни взяла мантилью, висевшую у нее на руке, и закутала малышку.

– Вот так, пусть она у нее и останется… Потом это будет ее подвенечный убор…

Отец горько усмехнулся, в знак благодарности помахал ручонкой девочки, снова погружавшейся в забытье, бледной до синевы и во всем белом, точно мертвенькая, а затем пошел своей дорогой, еще раз прошептав те же слова: «Воля божья», – заглушенные хрустом веток у него под ногами.

Фанни взгрустнулось, и она прижалась к Госсену со всей пугливой нежностью женщины, которую всякое волнение, и горестное и радостное, толкает в объятия к любимому человеку.

«Какая у нее добрая душа!..» – думал Жан, но от этой мысли решение его не становилось менее твердым, напротив, он укреплялся в нем, оттого что на противоположном склоне дорожки, куда они свернули, перед ним встал образ Ирены, воспоминание о сияющей улыбке, которую он увидел здесь впервые и которая мгновенно покорила его, задолго до того, как он познал всю глубину ее прелести, познал тайну ее мудрого обаяния. Жан подумал, что он дотянул до последней минуты, что сегодня четверг. «Ну, пора…» Он дал себе слово, что непременно скажет, когда они дойдут вон до той полянки.

Впереди просека, поваленные деревья, груды щепок, кровоточащей коры, кучи хвороста, угольные ямы… Ниже виден пруд, над которым поднимается белый пар, а на берегу пруда заброшенный домишко с обваливающейся крышей, с раскрытыми, разбитыми окнами – Ошкорнова мертвецкая. Дальше лес, поднимаясь в гору, тянется до самого Велизи: рыжий кустарник и часто насаженные печальные строевые деревья… Жан остановился.

– Давай отдохнем.

Они сели на длинное срубленное дерево, когда-то бывшее дубом, число веток которого можно было определить по числу ран, нанесенных ему топором. Здесь было тепло, не так мрачно благодаря отраженно падавшему бледному свету осеннего солнца и пахло фиалками.

– Как тут хорошо!.. – сказала она, разнеженно опустив голову ему на плечо и намереваясь поцеловать его в шею.

Он отстранился, взял ее за руку. Заметив, что лицо его неожиданно приняло жесткое выражение, она испугалась:

– Что такое? Что с тобой?

– Печальная новость, мой милый друг… Помнишь: вместо меня поехал Эдуэн?..

Он говорил запинаясь, хриплым голосом, звук которого поначалу изумил его самого, но который все же окреп к концу заранее придуманной им истории… Эдуэн, прибыв на место назначения, заболел, и Жан должен замещать его… Ему легче было это выговорить, потому что это было не так жестоко, как голая правда. Лицо у Фанни стало даже не белым, а серым, но она с остановившимся взглядом выслушала Жана до конца, не прерывая.

– Когда же ты едешь? – спросила она и отпустила его руку.

– Нынче же вечером… ночью… – ответил Жан и с фальшивой грустью в голосе добавил: – Я хочу провести сутки в Кастле, оттуда в Марсель, а из Марселя…

– Довольно! Не лги! – крикнула она, и вихрь ярости сдернул ее с места. – Не лги, все равно не умеешь!.. На самом деле ты женишься… Это тебя твоя семейка настраивает… Они так боятся, что я тебя удержу, что я тебя не пущу охотиться за тифом или за желтой лихорадкой!.. Теперь они довольны… Барышня, наверное, в твоем вкусе… А я-то тебе еще в четверг галстук повязывала!.. Надо же быть такой дурой!

Она смеялась надрывным, ужасным смехом, от которого у нее кривился рот, и Жану была видна дыра сбоку: по-видимому, только что – прежде Жан этого не замечал – сломался один из ее чудных, перламутровых зубов, которыми она так гордилась. Ее сразу осунувшееся, землистого цвета, лицо, ее убитый вид и еще эта дыра во рту – все переворачивало Госсену душу.

– Выслушай меня… – сказал он и, взяв ее за плечи, насильно усадил напротив себя. – Ну да, я женюсь… Ты отлично знаешь, что на этом настаивал мой отец. Да и не все ли тебе равно, раз я так или иначе должен уехать?..

Фанни высвободилась – она боялась смягчиться.

– Значит, ты заставил меня отшагать по лесу целую милю только для того, чтобы мне об этом сообщить?.. Если, мол, она станет кричать, никто не услышит… Да нет, ты же видишь: ни одной вспышки, ни одной слезы. Хоть ты и красавчик, а ты у меня вот где сидишь… Можешь убираться, я тебя удерживать не стану. Давай тягу на остров вместе с женой, вместе с твоей «крошкой», как у вас принято выражаться… Она, наверно, чистюля, эта твоя крошка… Страшна, как горилла, а может, уже и с пузом… Ведь те, что тебе ее выискали, такие же простофили, как ты.

Фанни уже не в состоянии была сдерживаться – она вылила на Госсена целый ушат оскорблений, помоев, а когда выплеснула, то была лишь способна с вызывающим видом, с каким показывают кулак, бормотать себе под нос:

– Трус!.. Лгун!.. Трус!..

Теперь уже Госсен слушал молча и не делал ни малейших усилий, чтобы остановить ее. Он предпочитал видеть ее именно такой – грубой, отталкивающей, родной дочерью дядюшки Леграна. Так ему легче будет с ней расстаться… Догадалась ли Фанни? Кто знает! Но только она вдруг смолкла, упала плашмя на землю, уткнулась лицом в колени Жана и забилась в исступленных рыданиях, прерывавших ее мольбу:

– Прости меня, пожалей!.. Я тебя люблю, у меня никого нет на свете, кроме тебя… Любовь моя, жизнь моя, не уходи от меня!.. Не покидай меня!.. Как же я буду жить без тебя?

Ее душевная боль отзывалась в его душе… Этого-то он и боялся!.. При виде ее слез в горле у него тоже закипали слезы, и он запрокидывал голову, чтобы они не выливались, он старался подавить их глупыми словами и все выставлял один и тот же разумный довод:

– Но ведь я все равно должен уехать…

Выпрямившись, она вложила в свой вопль всю крепость еще не утраченной ею надежды:

– Не уезжай! Послушай, что я тебе скажу: не прогоняй меня, – я тебя еще не долюбила… Так любить тебя, как я, никто уже не будет… Ты успеешь жениться – ведь ты еще так молод… а моя песенка скоро будет спета… Я уже буду тебе не нужна, и наш разрыв произойдет сам собой.

У Госсена хватило решимости встать, и он уже собирался сказать ей, что все ее усилия напрасны, но Фанни вцепилась в него и, волочась за ним на коленях по не просохшей в этом низком месте грязи, в конце концов заставила сесть на место и, снова положив голову ему на колени, дыханием, излетавшим из ее уст, тем влекущим, призывным, что было в ее взгляде, детскими ласками, – она то гладила его по лицу, которое принимало все более напряженное выражение, то ерошила ему волосы, то проводила пальцем по губам, – попыталась разжечь потухший костер их любви, шепотом напоминала ему об изведанных наслаждениях, о блаженном изнеможении, о долгих самозабвенных объятиях в воскресные дни. И все это ничто по сравнению с тем, что она обещает подарить ему в будущем. Его ожидают иные поцелуи, мгновенья иных восторгов, она придумает для него новые ласки…

Фанни нашептывала Госсену слова, которые мужчины слышат у дверей вертепов, а по щекам у нее катились крупные слезы, лицо выражало ужас и муку, она силилась отогнать от себя грозное видение, молила, словно заклиная его:

– Не хочу, чтоб это было!.. Скажи, что ты меня не бросишь!..

И снова рыдания, стоны, мольбы о пощаде, как будто в руках у него она видела нож.

Палач оказался столь же малодушным, как и его жертва. Ее ласки не страшили его, тем паче – ее гнев. Госсена обезоруживало ее отчаяние, этот крик раненой лани, наполнявший лес и замиравший на глади стоячей, гнилостной воды пруда, куда опускалось багровое печальное солнце… Госсен знал, что ему будет тяжело расставаться с ней, но такой острой боли он не предчувствовал. Только его ослепленность новой любовью не дала ему схватить ее за обе руки, заставить подняться с колен и сказать ей: «Я остаюсь, успокойся, я остаюсь…»

Сколько времени они так мучили друг друга?.. Солнечный шар превратился в полосу, все сужавшуюся на западе. Вода в пруду стала дымчатой. Казалось, ядовитые его испарения распространяются по оврагу, по лесу и по холмам. В наступавшей темноте Госсен видел лишь обращенное к нему бледное лицо Фанни и ее раскрытый рот, откуда исходил неумолчный стон. Наконец стало совсем темно, и крики затихли. Они сменились нескончаемыми потоками слез, тем затяжным дождем, которому предшествует бушеванье грозы, и глухими, глубокими стонами, словно ей мерещилось что-то страшное и неотвязное.

А потом – тишина. Все кончено, зверь загнан… Поднимается холодный ветер, раскачивает ветви деревьев, доносит до слуха отдаленный бой часов.

– Ну, пойдем! Не ночевать же тебе в лесу!

Он бережно поднимает ее; его руки чувствуют, какое у нее сейчас безвольное, по-детски покорное тело и как все оно содрогается при всхлипываньях. Можно подумать, что она испытывает к нему страх и почтение как к мужчине, проявившему силу воли. Она идет рядом, старается идти в ногу, но не решается взять его под руку. Эту мрачную пару, неуверенной походкой пробирающуюся в лесу, где им указывает направление тускло отсвечивающая дорожка, легко принять за крестьянина и крестьянку, еле передвигающих ноги от усталости после целодневных полевых работ.

На опушке горит огонек; дверь лачужки Ошкорна открыта, и при свете, бьющем оттуда, видны два неподвижных силуэта.

– Госсен! Это вы? – спрашивает Эттема и вместе с лесником идет навстречу.

Они уже забеспокоились: вас, мол, все нет и нет, а в лесу крики. Ошкорн хотел было взять ружье и пойти на поиски…

– Еще раз здравствуйте!.. Как моя девочка рада вашей шали, сударыня!.. Видно, придется ее в ней и спать положить…

Еще так недавно Фанни и Жан действовали сообща, сделали доброе дело, а теперь их руки, обвившись вокруг почти безжизненного детского тельца, встретились в последний раз.

– До свиданья, до свиданья, дядя Ошкорн!

Эттема, Госсен и Фанни скорым шагом направились к дому, и дорогой Эттема, которого, видимо, разбирало любопытство, опять заговорил о криках, долетавших из лесу:

– То громче, то тише, как животное под ножом… Неужели вы не слышали?

Госсен и Фанни промолчали.

На углу Лесничьей дорожки Жан заколебался.

– Пообедай!.. – молящим шепотом проговорила Фанни. – Все равно твой поезд уже ушел. Поедешь с девятичасовым.

Госсен идет домой. Чего ему бояться? На вторую такую сцену у нее уже не хватит сил, так почему бы и не порадовать ее, тем более что это ему ничего не стоит?

В столовой тепло, лампа горит ярко, служанка, услыхав, как они шагают по проулку, поспешила подать суп.

– Наконец-то! Где вы пропадали?..

Олимпия уже сидит за столом; на груди у нее топырится салфетка, которую она поддерживает своими короткими руками. Она снимает крышку, прикрывавшую суповую миску, и вдруг у нее вырывается невольный крик:

– Господи Иисусе! Душенька моя, что с вами?..

Фанни спала с лица, постарела чуть ли не на десять лет, у нее опухшие, красные веки, платье в грязи, грязь пристала к волосам, смятение, беспорядок во всем, вид точно у проститутки после облавы… Вот как сейчас выглядит Фанни. Она переводит дух, ее отпылавшие печальные глаза щурятся от яркого света, и вскоре тепло маленького домика, уют накрытого стола пробуждают в ней воспоминания о счастливых днях и вызывают новый ливень слез, сквозь который можно различить слова:

– Он меня бросил… Он женится.

Эттема, его жена и служанка переглядываются, смотрят на Госсена.

– Все-таки давайте обедать, – с плохо скрытой яростью говорит толстяк.

Чавканье сливается с плеском воды в соседней комнате, где умывается Фанни. Когда она возвращается, синяя от пудры, в белом шерстяном пеньюаре, супруги Эттема с тревогой впиваются в нее глазами, ожидая нового взрыва, но, к вящему их удивлению, она молча садится за стол и, точно потерпевший кораблекрушение, набрасывается на еду, – ей словно хочется заморить сосущего червя тоски, заполнить бездну своего отчаяния всем, что у нее сейчас под рукой: хлебом, капустой, крылышком цесарки, яблоками. И она ест, ест, ест…

Разговор сначала не клеится, однако мало-помалу становится все более оживленным, а так как с мужем и женой Эттема можно говорить только о вещах житейских, обыденных, о том, например, как делаются блинчики с вареньем или на чем лучше спится – на перине или на волосяном матрасе, то время проходит незаметно, и вот уже подают кофе, который чета толстяков, поставив локти на стол, пьет со смаком, добавляя для вкуса жженого сахару.

Какими добрыми взглядами, доверчивыми и спокойными, обмениваются эти грузные спутники, делящие и кров и ложе! Они и не помышляют о расставании. Жан перехватывает их взгляд, и в этой привычной, интимной обстановке, в этой комнате, где каждый уголок полон воспоминаний, его обволакивает то приятное оцепенение, какое овладевает человеком от усталости и после сытной еды. Фанни не спускает с него глаз; она незаметно подсаживается поближе к нему, просовывает ноги между его колен, а ее рука в это время скользит под его руку.

– Ах ты!.. Уже девять часов!.. – вдруг опомнившись, говорит он. – Мне пора, прощай!.. Я напишу тебе.

Вот он уже на ногах, выходит наружу, перебегает улицу, впотьмах ощупью поднимает перекладину. Две руки обхватывают его сзади.

– Обними меня в последний раз!..

Она распахивает пеньюар, и он ощущает ее наготу, его пропитывают запах и тепло женского тела, его потрясает до дна души прощальный поцелуй, оставляющий на его губах вкус горячечного возбуждения и слез. Заметив, что воля у него слабеет, она произносит чуть слышным шепотом:

– Еще одну ночь, только одну!..

Гудок!.. Поезд идет!..

Как у него хватило сил вырваться и добежать до станции, фонари которой светили сквозь безлистые ветви деревьев?.. Забившись в угол вагона, все еще тяжело дыша и сам себе дивясь, он смотрел в окно: вот освещенные окна его домика, вот белая фигура у шлагбаума.

– Прощай! Прощай!..

От этого крика исчез безмолвный ужас, который на Госсена навеяли изгиб железной дороги и его возлюбленная, стоявшая на том самом месте, где ему рисовало ее видение смерти.

Он высунулся в окно и долго смотрел, как, все уменьшаясь в размерах, уносился, убегал вместе со всем, что его окружало, их маленький домик, свет которого казался теперь блуждающим огоньком. И вдруг он почувствовал, что он счастлив, что с души у него свалилась огромная тяжесть. Как легко дышалось, до чего красива была Медонская долина и высокие черные холмы, за которыми открывался вдали светящийся треугольник бесчисленных мерцающих огоньков, стройными рядами двигавшихся к Сене! Там его ждала Ирена, и к ней стремил его поезд, мчавшийся на всех парах, стремил жар его влюбленности, стремил неудержимый порыв к чистой, обновленной жизни…

Париж!.. Госсен остановил экипаж с тем, чтобы ехать прямо на Вандомскую площадь. Но при свете газовых фонарей он заметил, что одежда и обувь у него в грязи, в густой, липкой грязи, – прошлое продолжало давить на него всей своей тяготой и нечистотой. «Нет, нет, сегодня нельзя!..»

И Жан поехал на улицу Жакоб, в те меблированные комнаты, где он жил прежде и где Балбес держал для него номер рядом со своим.

 

 

 

 

 

 

XIII

 

 

На другой день Сезер поехал в Шавиль исполнять щекотливое поручение, то есть забрать вещи и книги племянника, завершить разрыв переездом, и вернулся очень поздно, когда Госсен уже извел себя дикими и зловещими догадками. Наконец фиакр с поднятым верхом, грузный, как похоронные дроги, выехал из-за угла на улицу Жакоб, и Жан увидел перевязанные веревками сундуки и сразу узнал свой огромный чемодан. У дядюшки был таинственный и удрученный вид.

– Я задержался, чтобы уж все сразу забрать и больше туда не ездить…

Он показал на сундуки, которые двое слуг расставляли в комнате.

– Здесь белье, верхняя одежда, а там твои бумаги и книги… Я не взял только письма. Она умоляла меня не брать их: ей хочется перечитать, хочется что-то иметь на память о тебе… Я решил, что это не опасно… Она такой хороший человек!..

Сезер тяжело вздохнул и, сев на чемодан, вытер со лба пот широким, как салфетка, платком из грубого шелка. Жан не отважился выпытывать подробности, выспрашивать, в каком состоянии он ее нашел, а дядюшке не хотелось огорчать его, и он отмалчивался. Оба время от времени нарушали тягостное, полное недосказанностей молчание суждениями о внезапной перемене погоды, о том, что завернули холода, о том, как уныло выглядит эта окраина Парижа, пустынная, голая, засаженная вместо деревьев фабричными трубами и уставленная громадными, цилиндрической формы, чугунными водохранилищами огородников. Наконец Жан не выдержал:

– Она ничего не просила мне передать?

– Нет… Вообще ты можешь быть спокоен… Она не будет к тебе приставать, она приняла удар мужественно и с большим достоинством…

Жану послышался в тоне дядюшки оттенок осуждения, послышалась укоризна.

– Так или иначе, я свое дело сделал, – снова заговорил дядюшка. – А все-таки я бы предпочел, чтобы меня еще раз исцарапала Морна, чем видеть, как убивается эта несчастная девушка.

– Она очень плакала?

– Ах, милый мой!.. Она так горько, так неутешно плакала, что, глядя на нее, и я зарыдал и никак не мог…

Он поперхнулся и, как бы желая стряхнуть с себя волнение, дернул головой, похожей на голову старой козы.

– Одним словом, ничего не поделаешь… Ты не виноват… Ты же не можешь прожить с ней всю жизнь… Приличия соблюдены, ты оставил ей денег, обстановку… А теперь да здравствует любовь! Только смотри, чтобы у тебя с женитьбой все вышло гладко… Тут я тебе не могу пригодиться… Пусть этим занимается консул… Вот насчет того, чтобы пресечь что-нибудь «на стороне», – это я мастер…

Тут он опять помрачнел и, прижавшись лбом к оконному стеклу, глядя на низкое небо, поливавшее крыши дождем, прибавил:

– Так или иначе, грустно стало жить на свете… В мое время люди веселей расставались.

Наконец Балбес уехал в родные края и увез свою подъемную машину, и теперь племяннику явно недоставало его непоседливого и словоохотливого благодушия, тем более что Жану целую неделю предстояло прожить с ощущением пустоты и одиночества, мрачной неприкаянности вдовства. При таких обстоятельствах, даже если вы не жалеете о предмете своей былой любви, вам нужно, чтобы кто-то около вас был, одному вам невмочь. Совместная жизнь, когда все делится пополам – и кусок хлеба и ложе, – образует множество невидимых тонких нитей, прочность которых становится ощутимой, только если вы пытаетесь их разорвать, а без боли, без надлома в душе это вам не удастся. Благодаря силе общения, силе привычки люди обретают чудодейственное свойство взаимовлияния, доходящего до того, что два существа, долго прожившие вместе, в конце концов начинают походить друг на друга.

Пять лет, проведенные с Сафо, не успели вылепить из Жана нечто подобное ей, но на его теле остались следы цепи, и он до сих пор мысленно влачил ее тяжесть. После службы ноги сами несли его в Шавиль, утром он иной раз искал глазами рядом с собой, на подушке, не сдерживаемые гребнем тяжелые каштановые волны волос, на которые упал первый его поцелуй.

Особенно долгими казались ему вечера в комнате, напоминавшей начальную пору их близости, когда его возлюбленная была совсем другой, деликатной и молчаливой, и когда ее карточка пропитывала стекло ароматом алькова и тайны, окружавшей ее имя: Фанни Легран. Госсен ежевечерне выходил побродить и бродил до устали или пытался забыться в каком-нибудь театрике, где горели огни, где играла музыка, и так продолжалось до тех пор, пока наконец старик Бушро не разрешил ему проводить с невестой три вечера в неделю.

У них все уже было решено. Ирена любила его, дьядье предстоящий брак был по душе. Свадьбу предполагалось отпраздновать в последних числах апреля, после того как у Бушро кончатся лекции. Три зимних месяца были отведены жениху с невестой для того, чтобы видеться, чтобы лучше узнать друг друга, чтобы их сильнее тянуло друг к другу, чтобы у них было время в волнующих и чарующих словах изъяснить значение первого взгляда, соединяющего души, и первого признания, повергающего души в смятение.

Когда Жан вечером после помолвки пришел к себе, ему совсем не хотелось спать, и он, повинуясь естественному желанию – привести в соответствие уклад жизни с образом мыслей, решил придать комнате порядливый вид рабочего кабинета. Разложил все на столе, развязал и принялся расставлять книги, которые в спешке были свалены как попало в сундук, так что свод законов оказался по соседству со стопкой носовых платков и рубашкой, в которой он работал в саду. И вот тут-то из раскрытого справочника по торговому праву, к которому он особенно часто обращался, выпало письмо без конверта, написанное почерком его бывшей возлюбленной.

Фанни, решив, что растроганность Сезера долго не продлится, предпочла положиться на волю случая, который не замедлит представиться во время будущих занятий Жана, – ей казалось, что так дело будет вернее. Жан сначала заколебался: читать или не читать? Но первые же слова вынудили его сдаться, ибо слова эти были ласковые и благоразумные и только неровные строчки, говорившие о том, как дрожало у нее перо, выдавали ее волнение. Она просила об одной милости, только об одной: хоть изредка к ней приезжать. Она ничего ему не скажет, ни в чем не упрекнет, не станет препятствовать его женитьбе, не станет удерживать его: она сознает, что расстались они окончательно и бесповоротно. Ей только бы видеть его!..

«Подумай, какой это был для меня страшный удар, совершенно неожиданный, внезапный… Я как после похорон или после пожара, не знаю, за что взяться. Плачу, жду, смотрю туда, где еще так недавно видела свое счастье. Только ты можешь приучить меня к моему новому положению… Будь милосерд: приезжай ко мне, тогда я не буду чувствовать себя такой одинокой… Я боюсь самой себя…»

Эти жалобы, этот молящий зов пронизывали все письмо, и зачин у них был одинаковый: «Приезжай; приезжай!..» Жану казалось, что он снова там, на лесосеке, и у ног его Фанни, освещенная фиолетово-пепельным светом заката, и он видит ее сморщенное, мокрое от слез лицо, ее глаза, которые смотрят на него с таким отчаянием, ее разжатый криком рот, в который все гуще набивается сумрак. Вот что преследовало его всю ночь, вот что не давало ему спать, а вовсе не то радостно-возбужденное состояние, в каком он вернулся от своей невесты. Ему все представлялось постаревшее, поблекшее лицо Фанни наперекор его отчаянным усилиям вызвать в воображении другое лицо, с правильными чертами, овал которого напоминал строение цветка гвоздики, с розовыми огоньками на щеках, загоравшимися от признаний в любви.

Письмо было написано неделю тому назад. Целую неделю несчастная женщина ждала, что он ответит или приедет, что он по ее просьбе поможет ей смириться. Но почему же она не написала ему еще? А вдруг она больна? И прежние страхи опять полезли ему в голову. Жан подумал, что он все может узнать у Эттема, и, памятуя его аккуратность, в известный час стал его караулить возле Главного артиллерийского управления.

Часы на колокольне церкви во имя св. Фомы Аквинского только успели пробить десять, когда из переулка на площадь вышел, куря трубку и поддерживая ее обеими руками, чтобы теплее было пальцам, тучный мужчина в пальто с поднятым воротником. Жан заметил его издали и почувствовал сильное волнение – так живо напомнил ему Эттема его недавнее прошлое. Эттема, видимо, еле сдерживал свое возмущение.

– А, это вы!.. Как мы ругали вас всю эту неделю, если б вы только знали!.. Переехали мы в деревню, думали, там будет спокойнее, а…

И у двери присутственного места, докуривая трубку, он рассказал Жану, что в прошлое воскресенье они позвали обедать Фанни с мальчиком, которого на этот день отпустили из пансиона, – они нарочно это затеяли, чтобы отвлечь ее от мрачных мыслей. И правда: обед прошел довольно оживленно, она даже спела им за десертом. В десять часов Фанни с мальчиком от них ушли, и они уже предвкушали удовольствие залечь спать, как вдруг кто-то постучал в окно, а вслед за тем послышался испуганный голос Жозефа:

– Идите скорей! Мама хочет отравиться…

Эттема бросается к ней и прибегает как раз вовремя: ему удается вырвать у нее пузырек с опием. Пришлось с ней повозиться: схватить ее обеими руками, держать и уклоняться от ударов головой и от ударов гребнем, – она ему все лицо расцарапала. Во время схватки пузырек разбился и опий вытек – остались только пятна на платье да запах отравы…

– Но, понимаете, подобные сцены, вся эта драма из газетной хроники для таких тихих людей, как мы… Словом, мы уже больше не можем, я отказался от квартиры, через месяц мы переедем…

Эттема положил трубку в футлярчик и, вполне мирно простившись, отворил низенькую калитку и прошел во дворик, а Госсен, ошеломленный тем, что сейчас услышал, остался стоять на тротуаре.

Он представил себе всю эту сцену, разыгравшуюся в комнате, которая еще недавно была их комнатой, испуг мальчика, звавшего на помощь, драку с толстяком, он ощущал на губах вкус опия, его одуряющую горечь. Целый день его мучил страх за нее, усиливавшийся при мысли, что скоро она останется совсем одна. Когда Эттема уедут, кто схватит ее за руку при новой попытке?..

Второе письмо от Фанни несколько успокоило Жана. Она благодарила его за то, что он оказался не таким жестоким, каким прикидывался, за то, что он еще проявляет интерес к ней – несчастной, брошенной женщине:

«Ведь тебе все сказали, правда?.. Я хотела умереть… Это оттого, что я так одинока!.. Я попыталась, но неудачно: меня удержали, а может быть, у меня рука дрогнула… может быть, меня остановил страх перед страданиями, боязнь изуродовать себя… Бедная маленькая Доре! Откуда у нее взялись силы на это решиться?.. Как только чувство стыда после покушения на самоубийство стало не таким жгучим, я с радостью подумала о том, что смогу тебе написать, смогу любить тебя хотя бы издали, смогу когда-нибудь увидеть тебя: ведь я все-таки не теряю надежды, что ты ко мне приедешь, как приезжают навестить несчастную подругу, в дом, где траур, – из жалости, только из жалости».

С тех пор он стал получать из Шавиля раз в два-три дня письма, то короткие, то длинные – в зависимости от настроения той, которая их писала, и этот дневник горя, который у Госсена не хватало духу отослать обратно, затоплял его доброе, чувствительное сердце простой человеческой жалостью, жалостью не к любовнице, но к живому существу, страдающему из-за него.

Настал день отъезда соседей – свидетелей ее счастья, с которыми у нее было связано столько воспоминаний. Теперь ей напоминали о нем только вещи, стены домика и служанка, бедная дикарка, которая понимала в том, что происходит, столько же, сколько дрозд, зябнувший в зимнюю стужу и печально хохлившийся в углу клетки.

Несколько дней спустя, едва лишь бледный луч заиграл на оконном стекле, она проснулась веселая: сегодня он приедет!.. Почему она в этом уверена?.. Так, у нее предчувствие… Она принялась наводить в доме порядок, а себя превратила в кокетливую женщину: надела праздничное платье, сделала свою любимую прическу. Она все надеялась, пока не померкла последняя полоска зари, сидела у окна в столовой и считала поезда, ждала, не услышит ли знакомые шаги на Лесничьей дорожке… Надо же быть такой сумасшедшей!..

Время от времени она писала ему несколько строк: «Дождь идет, темно… Я одна и плачу по тебе…» А то просто посылала ему в конверте жалкий цветок, мокрый, закоченевший, последний цветок из их садика. Этот найденный под снегом цветок внятнее, чем все ее жалобы, говорил о том, что на дворе зима, говорил об одиночестве, о заброшенности. Госсен представлял себе это место, где кончалась дорожка, видел клумбы и юбку с мокрым подолом, одиноко мелькавшую в саду.

У Госсена сердце сжималось от жалости к Фанни, и, несмотря на разрыв, он мысленно все время был с ней. Он постоянно думал о ней, пытался рисовать себе ее образ. Но в силу странного каприза памяти, хотя со дня разлуки прошло не больше полутора месяцев, убранство комнат он помнил до мельчайших подробностей, от клетки с Ла Балю до висевших напротив деревянных часов с кукушкой, которые они выиграли в лотерею на ярмарке, помнил, как при малейшем порыве ветра ветки орешника стучали в окно умывальной комнаты, а вот образ Фанни стал расплываться. Она была для него окутана дымкой, и только одна черта, резкая, неприятная, проступала отчетливо: кривая улыбка из-за дыры во рту на месте сломанного зуба.

Она и так постарела, что же ждет впереди это несчастное существо, с которым он был близок в течение долгого времени? Когда у нее выйдут деньги, которые он ей оставил, куда она пойдет, на какое опустится дно? И Госсен вспоминал, как он однажды вечером встретил в английском кабачке унылую проститутку, спросившую себе ломтик копченой лососины и умиравшую от жажды. Такая же участь постигнет и ее, ее, которая так о нем заботилась, которая окружала его страстной и преданной нежностью… Эта мысль приводила Госсена в отчаяние… Ну, а что же ему делать? Значит, только из-за того, что он имел несчастье встретить эту женщину и некоторое время жить с ней, он обречен быть к ней прикованным, обязан пожертвовать ей своим счастьем? Почему он должен составлять исключение из общего правила? Нет, это несправедливо!

Госсен дал себе слово не видеться с Фанни, но писать он ей писал. И в этих его письмах, умышленно рассудочных и сухих, под призывами к благоразумию и советами успокоиться угадывалось волнение. Он убеждал ее взять Жозефа из пансиона и заняться им: это, мол, будет для нее отвлечением, но Фанни не согласилась. Ребенок не должен видеть ее страдания, ее уныние. Довольно и того, что в воскресные дни он бродит по всем комнатам, по саду, понимая, что у них в доме горе, но не решаясь больше спрашивать о «папе Жане» после того, как он однажды спросил, а Фанни еле выговорила сквозь рыдания, что папа уехал, уехал совсем.

– Все папы от нас уходят! – заметил мальчик, и эти слова брошенного ребенка, приведенные в душераздирающем письме Фанни, камнем легли на душу Госсена. Мысль, что она в Шавиле, одна, так его угнетала, что он посоветовал ей вернуться в Париж, начать встречаться с людьми. Фанни, обладавшая горьким опытом встреч и разрывов с мужчинами, усмотрела в этом совете чудовищный эгоизм, желание избавиться от нее навсегда, желание сыграть на ее влюбчивости. Она ему ответила откровенно:

«Помнишь, что я тебе как-то сказала?.. Я буду твоей несмотря ни на что, твоей любящей и верной Фанни. В нашем домике все полно тобой, и я ни за что отсюда не уеду… Что я буду делать в Париже? Я ненавижу свое прошлое: оно отдаляет тебя от меня. А кроме того, подумай, чему ты нас обоих подвергаешь. Ты можешь за себя ручаться? Лучше приезжай ко мне, бессердечный ты человек… Навести меня хоть раз… В последний…»

Он не поехал. Но в одно из воскресений, днем, он сидел у себя в комнате и работал, как вдруг кто-то два раза тихо постучал к нему в дверь. Он сразу узнал стремительность, с какой она обычно оповещала о своем приходе, и невольно вздрогнул. Боясь, что он велел швейцару никого к нему не пропускать, она, ни о чем не спрашивая, взлетела на площадку его этажа. Неслышно ступая по ковру, он подошел к двери и через щель уловил, как тяжело она дышит.

– Жан! Ты дома?..

О, этот робкий, придушенный голос!..

Затем еще раз, совсем тихо:

– Жан!..

За этим последовал подавленный вздох, шелест просовываемого письма и прощальная ласка воздушного поцелуя.

Спускалась она медленно, со ступеньки на ступеньку, очевидно ожидая, что Жан ее окликнет. Только когда ее шаги затихли, Жан подобрал с полу и распечатал письмо. Сегодня утром дочку Ошкорна похоронили на кладбище при детской больнице. Фанни приехала в Париж вместе с ее отцом и другими шавильцами и не могла устоять против искушения повидаться с Жаном или передать ему это заранее написанное письмо:

 

 

«Помнишь, что я тебе писала?.. Если б я жила в Париже, я бы не допустила, чтобы к тебе ходил еще кто-нибудь, кроме меня… Прощай, дружочек! Я еду к нам…»

 

 

Когда он мутными от слез глазами читал это письмо, ему припомнилась подобная сцена на улице Аркад, горе отставленного любовника, письмо, просунутое в дверь, и бездушный смех Фанни. Она любит его сильнее, чем он Ирену! Или, быть может, мужчина, принимающий более деятельное участие в повседневной битве жизни, не целиком отдается любви и не может позабыть обо всем, оравнодушеть ко всему, кроме всепоглощающей, единственной страсти?..

Эта душевная мука, эта пытка жалостью становилась менее мучительной лишь в присутствии Ирены. Только под мягкими голубыми лучами ее глаз тоска растаивала, отпускала его. Оставалась страшная душевная усталость: ему хотелось положить голову на плечо Ирене и так сидеть: молча, не шевелясь, под ее защитой.

– Что с вами?.. – спрашивала Ирена. – Разве вы не счастливы?

Да нет, он очень счастлив! Но почему его счастье омрачено столькими печалями, омочено столькими слезами? Иной раз он готов был сказать ей все, как умному и доброму другу. Милый чудак! Он не думал о том, в какое смятение приводят такие признанья юные хрупкие души, какие неизлечимые раны способны они нанести доверчивому чувству. Ах, если б он мог увезти ее, бежать с ней! Это положило бы конец мучениям. Но старик Бушро не желал уступить ни единого часа! «Я стар, я болен… Я больше не увижу мое дитя, не отнимайте же ее у меня раньше срока!..»

Этот великий человек, несмотря на всю его внешнюю суровость, был превосходнейшим человеком. Он был обречен, он сам нашел у себя болезнь сердца, следил за ее развитием, но говорил о ней с поразительным присутствием духа, задыхаясь, читал лекции, тщательно выслушивал больных, гораздо менее тяжелых, чем он. Этот обширный ум страдал одной-единственной слабостью, обличавшей в нем туренского крестьянина: он преклонялся перед титулами, перед знатью. И воспоминание о башенках Кастле, мысль о древности рода д'Арменди сыграли не последнюю роль в его согласии на брак племянницы с Жаном.

Свадьбу предполагалось отпраздновать в усадьбе с тем, чтобы не трогать с места бедную мать, которая каждую неделю диктовала Дивонне или какой-нибудь из «вифаниек» нежное, ласковое письмо своей будущей дочери. И для Госсена это была тихая радость – говорить с Иреной о своих близких, обрести Кастле на Вандомской площади, обрести все свои привязанности вокруг любимой невесты.

Боялся он одного: рядом с ней он выглядит таким старым, таким усталым, а она по-детски радуется тому, что его уже не занимает, радуется радостям совместной жизни, для него уже не существующим. Вот почему, составляя как-то вечером список вещей, которые им надо будет взять с собой в то место, куда он получит назначение, – мебель, обои, – он вдруг призадумался, и перо у него в руке дрогнуло: ему стало страшно, что он возвращается к своему устройству на Амстердамской, к неизбежному возрождению милых утех, которые для него были отравлены, загублены пятью годами жизни с любовницей, а жизнь эта была ни то ни се: не то брак законный, не то незаконный.

 

 

 

 

 

 

XIV

 

 

– Да, мой дорогой, умер нынче ночью на руках у Росы… Только что отнес его к чучельнику.

Композитор де Поттер, с которым Жан столкнулся при выходе из магазина на улице Бак, вцепился в него, стал изливать ему душу, что так не подходило к бесстрастному, жесткому выражению его лица – выражению лица делового человека, и рассказал о мученической кончине Гаденыша, которого сгубила парижская зима, доконали холода, несмотря на вату, на спиртовку, уже два месяца горевшую под его гнездышком, – словом, уход за ним был, как за недоноском. Тем не менее ему все время было холодно, и вот минувшей ночью, когда все собрались вокруг него, в последний раз по всему его телу – от головы до хвоста – пробежала дрожь, и он скончался как истинный христианин благодаря тому, что мамаша Пилар не пожалела святой воды, чтобы окропить его чешуйчатую кожу, через которую, как сквозь призму, были видны приливы и отливы слабеющих жизненных сил, – мамаша Пилар кропила его и, закатив глаза под лоб, приговаривала: «Прости ему, господи, все его перегреченья!»

– Смешно, конечно, а все-таки у меня тяжело на сердце, особенно как подумаю о бедной Росе – я ее оставил всю в слезах… К счастью, с ней Фанни…

– Фанни?..

– Да. Мы с ней давным-давно не видались… А сегодня утром она приехала как раз в разгар семейного горя, и эта добрая душа осталась утешать подругу.

Не заметив, как поразили Жана его слова, он спросил:

– Значит, все кончено? Вы уже не вместе?.. А помните наш разговор на Энгьенском озере? Стало быть, вы все-таки слушаетесь советов…

В его одобрении прозвучала колючая нотка зависти.

При мысли, что Фанни вернулась к Росарии, Госсен наморщил лоб от почти физического ощущения боли, но тут же мысленно пристыдил себя за эту слабость: в конце концов, у него нет никаких прав на эту женщину, и никакой ответственности он за нее не несет.

У дома на Бонской улице, куда они свернули, на старинной улице прежнего аристократического Парижа, де Поттер остановился. Здесь он жил или, вернее, делал вид, что живет, – ради приличия, для отвода глаз: на самом деле проводил все время на авеню Вилье или в Энгьене, а дома изредка появлялся, чтобы его жена и ребенок не казались такими уж заброшенными.

Жан, в сущности, простился с де Поттером и хотел идти своей дорогой, но тот задержал его руку в своих длинных руках с затвердевшими от ударов по клавиатуре пальцами и без всякого стеснения, с видом человека, который давно перестал стыдиться своего порока, сказал:

– Окажите мне услугу: поднимемтесь ко мне! Сегодня я должен обедать у жены, но не могу же я оставить бедную Росу, когда она в таком отчаянии!.. Вы для меня послужите предлогом и избавите от неприятного объяснения.

Кабинет композитора в роскошной и чопорной буржуазной квартире на третьем этаже производил впечатление нежилой, нерабочей комнаты. Что-то уж слишком тут было опрятно: ни малейшею беспорядка, ни намека на ту легкую лихорадку деятельности, которая обычно передается и вещам. На письменном столе ни одной книги и ни одного листка бумаги – стол величественно загромождала огромная бронзовая пустая чернильница, сверкавшая, как на витрине. На фортепьяно, которое напоминало старинный клавесин и за которым создавались первые произведения де Поттера, не было видно нот. В предвечернем сумраке комнаты белел мраморный бюст молодой женщины с тонкими чертами лица и мягким выражением, и от его присутствия еще холоднее казался нетопленый, задернутый пологом камин, и еще унылей глядели стены, увешанные золотыми венками, лентами, медалями, фотографиями – всей этой горделивой и кичливой ветошью, которую хозяин великодушно оставил жене в виде возмещения и которую она берегла как украшение могилы ее счастья.

Не успели они войти, как дверь в кабинет снова отворилась, и на пороге показалась г-жа де Поттер.

– Это ты, Гюстав?

Она была уверена, что он один в комнате, но при виде незнакомого человека явно смутилась. Красивая, изящная, одетая к лицу, с изысканным вкусом, она казалась благороднее своего изображения: мрамор воспроизвел нежность ее черт, но не передал того мужественного и решительного выражения, какое было у нее в жизни. В обществе о ней говорили по-разному. Одни осуждали ее за то, что она терпит неприкрытое пренебрежение мужа, его привязанность, всем известную, прочную, другие восхищались безмолвной ее покорностью. И все сходились на том, что это натура уравновешенная, что она больше всего на свете ценит покой, что в ее вдовстве ей служит достаточным утешением ласковый, красивый ребенок, а ее самолюбие тешит то, что она носит фамилию великого человека.

Но в то время как композитор представлял своего знакомого и нес околесицу, только чтобы избавиться от обеда в кругу семьи, Госсен по тому, как вдруг задрожало ее молодое лицо, по неподвижности ее невидящего и уже ничего не воспринимающего взгляда, как бы поглощенного душевной болью, догадался, что под светскими условностями заживо погребено большое горе. Она сделала вид, что поверила россказням мужа, – она только тихим голосом произнесла:

– Раймон будет плакать – я ему обещала, что мы будем обедать у его кроватки.

– Как он себя чувствует? – нетерпеливо и рассеянно спросил де Поттер.

– Лучше, но кашель еще не прошел… Ты не зайдешь к нему?

Де Поттер пробормотал, притворяясь, что ищет что-то в кабинете:

– Только не сейчас… Я очень спешу… В шесть часов у меня свидание в клубе…

Он боялся остаться с ней наедине.

– Ну, прощай! – сказала молодая женщина, внезапно успокоившись и уняв дрожь лица, теперь уже гладкого, как вода, по которой только что расходились круги из-за того, что в нее бросили камень. Она простилась и сейчас же ушла.

– Бежим!..

Облегченно вздохнув, де Поттер повел Госсена к выходу, и Госсен раздумчиво смотрел на этого шедшего впереди и державшегося прямо человека в безукоризненно сидевшем на нем длинном и узком, английского покроя, пальто, на этого влюбленного безумца, который так горевал, когда нес к чучельнику хамелеона своей возлюбленной и не зашел поцеловать больного ребенка.

– Это вина тех, кто меня женил, мой дорогой, – как бы отвечая мыслям своего приятеля, сказал композитор. – Хорошую услугу оказали они мне и этой несчастной женщине!.. Надо быть круглым дураком, чтобы пытаться сделать из меня семьянина! Я был любовником Росы, был и остался, и останусь до тех пор, пока кто-нибудь из нас двоих не прикажет долго жить… Если порок нашел самый подходящий момент, чтобы проникнуть к вам в душу, если он угнездился, то разве от него когда-нибудь освободишься?.. Да взять хотя бы вас: вы можете ручаться, что если б Фанни захотела…

Подозвав ехавшего порожняком извозчика, он влез в экипаж и крикнул Госсену:

– Кстати, о Фанни, – слыхали новость?.. Фламана помиловали и выпустили из Маза… По ходатайству Дешелета… Хороший был человек Дешелет! Он и после смерти сделал доброе дело.

Госсен стоял неподвижно, но, не отдавая себе отчета, почему он так взволнован, готов был пуститься вдогонку и ухватить за колеса экипаж, во весь опор мчавшийся по сумрачной улице, где только еще зажигался газ. «Фламана помиловали… выпустили из Маза…» – шепотом повторял он, и теперь ему стало понятно, почему вот уже несколько дней Фанни молчала, почему оборвались ее жалобы, – их заглушили ласки утешителя, а ведь первая мысль этого человечишки, как только он вышел на волю, была, конечно, о ней.

Госсен вспомнил любовные письма, которые тот посылал ей из тюрьмы, то упорство, с каким Фанни защищала только его одного, так легко отрекшись от других, и вот, вместо того чтобы обрадоваться случаю, который избавлял его от всяких волнений, от угрызений совести, – так было бы логично, – он затосковал, и эта неотвязная тоска, приведя его в состояние лихорадочного возбуждения, долго не давала ему уснуть… Что же это такое? Ведь он разлюбил Фанни. Он беспокоился за судьбу своих писем, оставшихся в ее руках: кто ее знает, а вдруг она прочтет их Фламану и под его дурным влиянием воспользуется ими для того, чтобы нарушить покой и счастье его, Госсена?

Было ли это истинной причиной его тревоги, или же он бессознательно мучился совсем не из-за того, но только забота о письмах толкнула его на неосторожный шаг: он решился поехать в Шавиль, решился на то, чего до сих пор так старательно избегал. Но кому он мог дать столь интимное и щекотливое поручение?.. Февральским утром он с ясной головой и легким сердцем сел на десятичасовой поезд; единственное, чего он боялся, это поцеловать замок и не застать Фанни, которая, может быть, уже умчалась к своему фальшивомонетчику.

Тотчас за изгибом железной дороги он увидел знакомый домик, и открытые ставни, поднятые занавески его успокоили. Госсен вспомнил, как он волновался, когда огонек в его доме, напоминавший крапинку на темной ткани, убегал назад, вспомнил – и посмеялся над самим собой и над недолговечностью своих переживаний. Теперь и он уже не тот, и, конечно, она уже не та. А ведь прошло всего два месяца. Леса, мимо которых шел поезд, еще не покрылись новыми листьями, на них еще кое-где сохранились ржавые пятна листьев, сухих, как в день его разрыва с Фанни, когда лесное эхо повторяло ее стенания.

На этой станции никто, кроме него, не вышел; Госсен, охваченный холодным, промозглым туманом, зашагал по тропинке, скользкой из-за гололедицы; вот и шлагбаум; до самой Лесничьей дорожки он не встретил ни одной живой души, а из-за поворота улицы вышли мужчина, мальчик и носильщик с тачкой, на которой лежали вещи.

Мальчик, укутанный в шарф, в надвинутой на уши шапке, проходя мимо Госсена, едва не вскрикнул, но удержался. «Да это Жозеф!..» – подумал Госсен, слегка удивленный и опечаленный его неблагодарностью. Обернувшись, он встретился глазами с мужчиной, который вел мальчика за руку. Умное, тонкое лицо, бледное от долгого заточения, только что купленное готовое пальто, белый пух вместо бороды, которую он еще не успел отпустить по выходе из Маза… А, черт, да это же Фламан! А Жозеф – его сын…

Все вокруг осветилось, как при блеске молнии. Он все увидел иначе, все понял, начиная с письма из шкатулки, в котором красавчик гравер поручал своей возлюбленной сына, жившего в провинции, и кончая таинственным появлением мальчика, смущенным видом, с каким говорил о нем Эттема, и взглядами, какие Фанни бросала на Олимпию: разумеется, они все были в заговоре, – они хотели навязать ему сына фальшивомонетчика. Какого же он, Госсен, свалял дурака! Как они, наверно, над ним потешались!.. Он почувствовал неодолимое отвращение к своему постыдному прошлому, ему хотелось бежать от него без оглядки, однако прежде непременно надо было еще кое-что узнать… Мужчина и ребенок ушли, а почему не вместе с ней? Ну, а потом письма, во что бы то ни стало взять письма, ничего не оставлять в этом обиталище нечистоты и горя!

– Барыня!.. Барин приехал!..

Из спальни донесся удивленный голос:

– Какой барин?..

– Это я…

Вслед за тем послышался вскрик и прыжок с кровати.

– Подожди, я сейчас встану… Я сейчас приду…

Уже за полдень, а она еще в постели! Для Жана тут загадки не было. Он знал по опыту, почему на другой день люди чувствуют себя усталыми и разбитыми. И пока он ждал ее в столовой, где ему была знакома каждая мелочь, свисток отходящего поезда, жалобное ме-е-канье козы в соседнем садике, неубранная посуда на столе – все возвращало его к утрам недавнего прошлого, приводило на память легкие завтраки на скорую руку перед отъездом.

Фанни кинулась было к нему, но его холодность остановила ее, и с минуту они стояли друг против друга, изумленные, нерешительные, – так всегда встречаются люди после того, как близкие отношения между ними оборваны, после того, как мост с обеих сторон взорван, а они – на противоположных берегах, и разделяет их безбрежный и бездонный, кипящий морской простор.

– Здравствуй!.. – сказала она чуть слышно, не двигаясь с места.

Она нашла, что он изменился, побледнел. А на его взгляд, она была удивительно моложава, только слегка пополнела, и не такая крупная, какой он ее себе представлял, и она вся сияла, ее глаза и щеки блестели особенным блеском, той нежной свежестью молодой травы, какая сохранялась у нее на лице после грозовых ночей. Значит, та, прежняя Сафо, при одном воспоминании о которой его, точно ржа, начинала точить жалость, осталась в лесном овраге, заваленном палым листом.

– Оказывается, в деревне встают поздно… – насмешливо заметил он.

Она извинилась, сослалась на головную боль и ни разу при этом не обратилась к нему ни на «ты», ни на «вы», – она, как и он, употребляла безличные формы. Затем на его безмолвный вопрос, что означают остатки завтрака на столе, она ответила так:

– Это мальчуган… Он завтракал перед тем, как уехать…

– Перед тем, как уехать?.. Куда?..

Углы его губ изобразили полнейшее равнодушие, но зарница в глазах его выдала.

Фанни пояснила:

– Отец вернулся… И приехал за ним…

– Приехал, как только его выпустили из Маза? Так, что ли?

Она вздрогнула, но, видимо, решила не лгать:

– Да, так… Я ему обещала и обещание исполнила… Я много раз порывалась тебе об этом сказать, но не отваживалась, – боялась, что ты выгонишь бедного мальчугана… Ведь ты такой ревнивый!.. – робко добавила она.

В его смехе прозвучало великолепное презрение… Как же, дожидайся!.. Станет он ее ревновать к каторжанину!.. Чувствуя, что со дна его души поднимается злоба, он резко переменил разговор и заговорил о том, что его сюда привело. Его письма!.. Почему она не отдала их Сезеру? Это их избавило бы от свидания, тягостного для обоих.

– Ты прав, – все так же кротко проговорила она, – сейчас я их тебе верну, они там…

Он прошел за ней в спальню, увидел смятую постель, две подушки, торопливо положенные рядом, ощутил запах окурков, смешанный с благоуханьем женских одежд, – все это было ему так же знакомо, как перламутровая шкатулка на столике. И одна и та же мысль одновременно пришла им в голову.

– Связка небольшая… – открывая шкатулку, заметила она, – пожара мы не наделаем…

От волнения у него пересохло во рту, и, боясь подойти к разворошенной постели, возле которой она в последний раз просматривала его письма, он молча глядел на ее склоненную голову, на крепкую шею, белевшую под узлом волос, на распахнутый шерстяной халат, свободно охватывавший ее полнеющее, разомлевшее тело.

– Вот!.. Тут все.

Как только Жан схватил пачку и сунул ее в карман, мысли его приняли другое направление, и он спросил:

– Стало быть, он взял ребенка?.. Куда же они теперь?..

– На его родину, в Морван, ему хочется забраться в глушь, там он опять займется гравировкой и будет под чужим именем посылать работу в Париж.

– Ну, а ты?.. Останешься здесь?..

Отведя глаза в сторону, она пролепетала, что ей тут очень грустно. И она думает… может быть, она скоро куда-нибудь съездит.

– Конечно, в Морван?.. Со всем семейством?..

Его ревнивое бешенство вырвалось наружу:

– Говори лучше прямо, что ты поедешь к своему вору и опять сойдешься с ним… Ты давно об этом мечтала… Так, так, опускайся снова на дно… Уличная девка и фальшивомонетчик – вполне подходящая пара, дурак я был, что старался выволочь тебя из грязи.

Она хранила каменное безмолвие, и лишь по временам из-под ее полуопущенных век ликующе проблескивали молнии. И чем яростнее он ее хлестал – хлестал бичом язвительной, злобной насмешки, тем горделивее становилась она и тем заметней подрагивал уголок ее рта. Сейчас Госсен говорил о том, как он счастлив, что полюбил юношески чистой любовью, а это и есть единственная настоящая любовь. Нет большего счастья, как положить голову на грудь женщины и почувствовать биение ее чистого сердца… Затем он словно устыдился своих слов и, внезапно понизив голос, спросил:

– Я встретил твоего Фламана. Он здесь ночевал?

– Да, было уже поздно, поднялась метель… Ему постелили на диване.

– Лжешь! Он спал тут… Достаточно посмотреть на постель, на тебя.

– Ну и что же?

Она приблизила к нему лицо, и в больших серых ее глазах вспыхнул огонь желания…

– Разве я знала, что ты приедешь? После того как я потеряла тебя, мне уже нечего было терять! Я сходила с ума от тоски, одинокая, брошенная…

– А затем привет из каторжной тюрьмы?.. И что ж, понравилось это тебе… после того как ты пожила с порядочным человеком?.. А?.. Небось, заласкали друг дружку?.. Фу, мерзость!.. Ну так вот же тебе!..

Увидев, что он размахнулся, она нарочно не стала увертываться и получила звонкую затрещину, а потом с глухим стоном – стоном боли, счастья, победы – бросилась к нему и вцепилась в него обеими руками.

– Дружочек, дружочек!.. Так ты не разлюбил меня?..

И они оба рухнули на кровать.

Перед вечером его разбудил грохот экспресса. Он открыл глаза и некоторое время ничего не мог понять: он лежал один на большой кровати, ближе к стене, руки и ноги ему точно кто-то вытянул, и так они и остались лежать, словно из них вынули кости, и он не мог пошевелить ногами, как после долгой ходьбы. За день выпало много снегу, а затем началась оттепель, и в мертвой тишине было слышно, как с крыши все что-то капает, течет по стенам и оконным стеклам, временами просачивается через потолок на камин, и по камину, который топят коксом, размазывается грязь.

Где же он? Что он тут делает?

Сад отсвечивал белым, и оттого белой казалась вся комната и освещенный снизу большой портрет Фанни, висевший напротив, и тут он вспомнил о своем падении, но оно ничуть не удивило его. Как только Госсен сюда вошел, как только увидел эту кровать, он почувствовал себя снова в плену, почувствовал, что погиб. Простыни притягивали его к себе, как пропасть, и он подумал: «Если я паду, то уже безвозвратно и навсегда». Так именно и случилось. И наряду с унылым отвращением к собственной бесхребетности он испытывал как бы некоторое облегчение при мысли, что ему уже не выбраться из трясины, он был счастлив жалким счастьем раненого, который дотащил свое истекающее кровью тело до навозной кучи, чтобы тут и умереть, и, уже не в силах страдать и бороться за жизнь, видя, как хлещет кровь из открытых ран, блаженно погружается в мягкое и зловонное тепло.

Теперь ему оставалось нечто до ужаса простое. Вернуться после измены к невесте, попробовать жить на две семьи, как де Поттер?.. Нет, так низко он еще не пал… Он напишет Бушро, великому психологу, первому, кто изучил и описал болезни воли, и предложит его вниманию тяжелый случай, историю своей жизни, начиная с той минуты, когда он впервые встретил эту женщину и она взяла его за руку, и кончая нынешним днем, когда ему казалось, что он уже спасен, когда он был счастлив безмерно, когда он был упоен своим счастьем и когда она вновь завладела им, прибегнув к чарам прошлого, отвратительного прошлого, в котором любовь занимала такое небольшое место и где властвовали постыдная привычка и порок, въевшийся в кости…

Дверь отворилась. Чтобы не разбудить его, Фанни кралась на цыпочках. Из-под полуопущенных век он смотрел на нее, крепкую, подвижную, сразу помолодевшую, а она грела у камина ноги, которые промочила в саду, и все поглядывала на него с той легкой улыбкой, какую он заметил у нее утром во время объяснения. Потом взяла пачку мэрилендского табаку, лежавшую где всегда, набила папиросу и направилась в другую комнату, но он остановил ее.

– А, ты уже не спишь?

– Нет… Поди ко мне… Давай поговорим.

Слегка озадаченная торжественностью его тона, она присела на край кровати.

– Фанни!.. Уедем отсюда!

Сперва она решила, что это он говорит только для того, чтобы ее испытать. Но он стал входить в такие подробности, что она разуверилась. Есть вакантная должность в Арике. Он попросит, чтобы его туда назначили. Получит он назначение недели через две, а за это время она успеет уложиться.

– А как же твоя женитьба?

– Ни слова больше о моей женитьбе!.. Это уже непоправимо… Теперь мне ясно, что все кончено, что я не в силах уйти от тебя.

– Бедное дитя! – сказала она с печальной и чуть-чуть пренебрежительной нежностью и, несколько раз подряд затянувшись, спросила: – А это далеко?

– Что, Арика?.. Очень далеко, в Перу… – ответил Госсен и совсем тихо прибавил: – Фламану туда не добраться…

Окутавшись облаком дыма, она задумчиво и загадочно молчала. А он все держал ее руку в своей, гладил ей плечо, затем, убаюканный капелью, падавшей вокруг домика, прикрыл глаза и начал медленно погружаться в тину.

 

 

 

 

 

 

XV

 

 

Взвинченный, взбудораженный, одной ногой на корабле, мысленно уже в пути, подобно всем, кто собирается уезжать, Госсен два дня как в Марселе, куда должна приехать и Фанни, а затем они вдвоем сядут на корабль. Все готово, билеты заказаны: две каюты первого класса для французского вице-консула в Арике, едущего со своей родственницей. И вот он, истерзанный вдвойне мучительным для него ожиданием – ожиданием возлюбленной и ожиданием отплытия, меряет шагами облезлый пол своего номера в гостинице. Выйти на улицу он не решается, значит, надо ходить по комнате, двигаться на одном месте. Улицы пугают его, как преступника, как дезертира; на марсельских разномастных сутолочных улицах ему все кажется, что на любом перекрестке, того и гляди, покажется отец или старик Бушро, схватит его за плечо, поймает и уведет.

Он заперся у себя в номере, он даже не ходит к табльдоту, машинально пробегает глазами по страницам книги, бросается на кровать, заполняет досуг разглядываньем развешанных по стенам и засиженных мухами картин: «Лаперуз терпит кораблекрушение» и «Смерть капитана Кука» – или сидит часами, облокотившись на трухлявые перила балкона и прячась за желтой шторой с таким же количеством заплат, как на парусе рыболовного судна.

Отель «Юный Анахарсис», прельстивший его своим названием, на которое он случайно наткнулся в «Боттене», когда уславливался с Фанни о встрече, представляет собой не что иное, как старый трактир, и трактир этот не может похвастаться ни роскошью, ни особой чистотой, – его преимущество в том, что окна его смотрят на пристань, на корабли, на предотъездную толкотню. Под самыми его окнами выставлен на чистом воздухе товар продавца птиц – попугайчики и разные другие гости с островов, сидящие в поставленных одна на другую клетках, приветствуют занимающийся день ласкающим слух немолчным гомоном дремучего леса, а затем, с течением дня, их голоса заглушает и покрывает шум работ на пристани, сообразующийся со звоном колоколов Божьей Матери-заступницы.

Это смутный гул, в который сливаются брань на всех языках, крики лодочников, носильщиков, продавцов ракушек, буханье молотов в доке, скрежет лебедок, звонкий стук рыболовных судов, ударяющихся бортом о пристань, бой склянок, пыхтенье машин, мерный шум насосов, кабестанов, плеск выкачиваемой из трюмов воды, фырканье вырывающегося пара, это грохот, отражаемый и усиливаемый водной равниной, откуда по временам доносится хриплый вой, дыхание морского чудища – дыхание трансатлантика, выходящего в открытое море.

Запахи тоже вызывают в воображении дальние страны, набережные, залитые еще более ярким и жарким солнцем. Пахнет выгружаемым сандаловым и кампешевым деревом, лимонами, апельсинами, фисташками, бобами, арахисом – струя этого пряного аромата, поднимающегося вместе с вихрями экзотической пыли, вливается в воздух, насыщенный морской солью и доносящимся из камбузов запахом пригорелых душистых трав и кипящего на сковородке сала.

По вечерам звуки стихают, воздух разрежается, запахи улетучиваются. Осмелев в темноте, Жан приподнимает штору, между перекрещивающейся штриховкой мачт, рей, бушпритов видит темный уснувший порт, вслушивается в тишину, нарушаемую лишь ударом весла по воде или далеким лаем корабельной собаки, а там, в открытом, совсем-совсем открытом море – маяк Планье, вращая свой длинный, то красный, то белый огонь, режущий тьму, выхватывает из нее мигающим светом молнии очертания островов, фортов и скал. И его мерцающий взгляд, стерегущий тысячи жизней окрест, – это тоже напоминание об отъезде, призыв и сигнал, и зов этот слышится Госсену и в голосе ветра, и в реве волн, и в сиплых гудках парохода, а пароходы в Марселе денно и нощно хрипят и пыхтят на рейде.

Ждать еще целые сутки. Фанни раньше воскресенья не приедет. Остававшиеся до отъезда три дня он должен был провести у родных, посвятить их дорогим для него людям, с которыми он увидится только через несколько лет, а быть может, и совсем не увидится. Но вечером того дня, когда Жан приехал в Кастле, отец узнал, что свадьба расстроилась, догадался, чем это вызвано, и тут последовало бурное, горячее объяснение.

Так что же такое мы сами и наши нежнейшие сердечные привязанности, если порыв гнева, промчавшийся между двумя родными по плоти, по крови существами, вырывает, крутит и уносит их взаимную любовь, их родственные чувства, пустившие такие глубокие и такие тонкие корни, – уносит со слепой, непреодолимой яростью свирепствующих в китайских морях тайфунов, о которых не любят вспоминать даже морские волки, бледнеющие при одном их упоминании. «Не будем об этом говорить!..» – просят они.

И Госсен тоже никогда об этом не заговорит, но всю жизнь будет помнить страшную сцену на террасе, в Кастле, где протекло его счастливое детство, – сцену, разыгравшуюся среди великолепной умиротворяющей природы, на виду у сосен, миртов, кипарисов, стоявших плотным трепещущим строем вокруг отцовского проклятья. Вечно будет у Жана перед глазами высокий старик, судорожно двигающиеся желваки на его щеках, его ненавидящий рот, его ненавидящий взгляд, навсегда запомнится, как старик наступал на него и выкрикивал слова, которые невозможно простить, которыми он изгонял сына из дома за то, что сын попрал семейную честь: «Убирайся вон! Уезжай со своей тварью! Ты для нас умер!..» А как рыдали двойняшки, на коленях ползая по крыльцу и умоляя простить их взрослого брата, как побледнела Дивонна, так и не простившаяся с ним, даже не взглянувшая на него! А наверху в окне доброе встревоженное лицо больной матери, на котором застыл безмолвный вопрос: что за шум, почему Жан так вдруг заторопился и даже не поцеловал ее на прощанье?

Мысль, что он не поцеловал мать, заставила его вернуться, когда он уже проехал полдороги до Авиньона. Сезер остался под горой караулить повозку с вещами, а Жан пошел по проселку и, как вор, забрался на приусадебный виноградник. Ночь была темная. Путаясь в сухих виноградных лозах, он долго искал в потемках дом, теперь для него чужой, и уже отчаялся выбраться. Но в эту самую минуту перед ним смутно забелели стены, и он вышел прямо к дому. Дверь была заперта, в окнах темно. Позвонить, позвать?.. Он боялся отца. Несколько раз обошел он дом в надежде отыскать хоть одну неплотно прикрытую ставню. Но сегодня, как и всегда, фонарь Дивонны прошелся перед сном по всему дому. Госсен долго смотрел на окно комнаты, где жила его мать, от всего сердца послал прощальный привет родному дому, который сейчас тоже отталкивал его от себя, и, охваченный безнадежностью, с неизбывной теперь уже тяжестью на сердце, пустился бежать прочь.

Обычно перед длительной разлукой, перед путешествиями, во время которых жизнь человеческая зависит от грозных случайностей, от воли моря и ветра, родные, друзья растягивают прощание до самого отплытия, в последний день не расстаются, провожают на корабль, заходят в каюту, чтобы потом легче было мысленно следить за путешественником. Несколько раз в день Жан наблюдает с балкона за такими трогательными проводами, иной раз – шумными и многолюдными, но особенно горько становится ему при виде семьи, которая остановилась этажом ниже. Старик в суконном пиджаке и старуха в желтом полотняном костюме, по-видимому зажиточные провинциалы, приехали проводить сына, и они не уедут отсюда, пока не отойдет пароход. Досуг ожидания проходит у них в том, что они, все трое, матрос – посредине, взявшись за руки и тесно прижавшись друг к другу, смотрят в окно. Они не переговариваются – они сидят обнявшись и молчат.

Жан глядит на них и думает о том, какие чудесные проводы могли бы быть у него… Отец, сестренки… На него опирается ласковой, трепетной рукой та, чей живой ум и смелый дух манит морская даль. Бесплодные сожаления! Преступление совершено, жребий брошен, ему остается только уехать и обо всем позабыть…

Какими жестокими в своей медлительности показались ему часы последней ночи! Он ворочался с боку на бок на своей трактирной кровати и следил за тем, как постепенно окно из черного становилось серым, как потом оно побелело от занимавшейся зари, как побелевший восток еще некоторое время прокалывала красная звездочка маяка и как взошедшее солнце ее наконец-то смахнуло.

Только после этого Госсен заснул, а проснулся от яркого света, разбрызганного по всей комнате, от щебета в клетках под окнами, от марсельского воскресного перезвона колоколов, наполнявшего собой набережную, которую словно расширило безлюдье, наполнявшего собой гавань, нынче притихшую оттого, что машины отдыхали в праздничный день, расцветивший флагами корабельные мачты… Десять часов! Экспресс прибывает из Парижа в двенадцать. Госсен быстро одевается и идет встречать возлюбленную. Они позавтракают у самого моря, отправят вещи на корабль, а в пять часов пароход отчалит.

День чудесный, на высоком небе белыми пятнами мелькают чайки, море темно-синее, густо-синее, а вдали – паруса и дымки, все отчетливо видно, все сверкает и все в движении. И, как будто это поют солнечный берег, прозрачная вода и прозрачный воздух, под окнами гостиницы звучит исполняемый на арфах итальянский мотив божественной простоты, но эти звуки, льющиеся из-под бегающих по струнам пальцев музыкантов, невольно хватают за сердце. Это больше чем музыка – это крылатое выражение южного веселья, безбрежного счастья, жизни, полной до слез! И волнующее рыдающее воспоминание об Ирене проходит в мелодии. Как все это далеко!.. Какой прекрасный покидает он край, и как будет он жалеть – вечно жалеть – о разбитом вдребезги прошлом!

Пора идти!

При выходе из гостиницы Жан сталкивается со слугой.

– Вам письмо, господин консул… Оно пришло утром, но вы, господин консул, так крепко спали!

Знатные путешественники редко останавливаются в отеле «Юный Анахарсис», – вот почему славные марсельцы, которые служат в отеле, стараются кстати и некстати возвещать титул постояльца… От кого ему может быть письмо? Кроме Фанни, никто не знает его адреса… Он всматривается в почерк на конверте, пугается и сразу понимает все.

«Нет, я не поеду! Это величайшее безумство, и решиться на него у меня не хватает сил. Милый друг! Для таких потрясений нужна или молодость, а у меня ее нет, или ослепление сумасшедшей страстью, но ни ты, ни я не ослеплены. Пять лет назад, в наши с тобой лучшие дни, тебе стоило махнуть рукой, и я пошла бы за тобой на край света, – ведь ты же не станешь отрицать, что я любила тебя страстно. Я отдала тебе все, что имела. Когда же мне пришлось оторваться от тебя, я страдала так, как еще ни из-за кого не страдала. Но знаешь, того, прежнего, чувства я уже к тебе не испытываю… Видеть, что ты так красив, так молод, вечно дрожать за свою судьбу, постоянно держать себя в напряжении!.. Нет, я больше не могу, я из-за тебя столько пережила, столько выстрадала, и теперь я выдохлась.

При таких условиях далекое путешествие и резкая перемена в жизни не могут не страшить меня. Куда мне! Ведь я же домоседка, дальше Сен-Жермен никогда не заезжала. А потом, женщины на юге быстро стареют: тебе еще тридцати не исполнится, а я буду желтая, сморщенная, как мамаша Пилар. Ты же еще будешь на меня сердиться за то, что пожертвовал собой ради меня, ты все свалишь на бедную Фанни. В одной из восточных стран существует обычай (это я вычитала в одном из твоих номеров «Вокруг света): если жена изменит мужу, ее живую зашивают вместе с кошкой в свежесодранную звериную шкуру, а затем этот воющий, барахтающийся тюк выносят на берег моря, на самый солнцепек. Женщина вопит, кошка царапается, обе терзают друг друга до тех пор, пока шкура не затвердеет и не стянется вокруг этой страшной схватки двух пленниц, – терзают до последнего хрипа, до последнего шевеления тюка. Нечто похожее на эту пытку ожидало и нас…»

Подавленный, ошеломленный, он на секунду оторвался от чтения. Насколько хватал глаз, искрилась синь моря. «Addio» [10 – Прощай! (итал.)] – пели арфы, к которым присоединился голос, такой же страстный и пылкий, как и они… Addio!.. И тут он ясно увидел никчемность своей пропащей и опустелой жизни: сплошные обломки и слезы, сжатая нива, на которой больше ничто и никогда не взойдет, и все ради женщины, которая от него ушла…

«Мне надо было сказать тебе об этом раньше, но у меня не хватило духу: ты уже настроился, решился. Твое радостное возбуждение передалось и мне. А тут еще женское самолюбие, вполне естественная гордость от сознания, что после разрыва я вновь тебя покорила. Но в самой-самой глубине души я чувствовала, что что-то не то, что-то во мне хрустнуло, надломилось. Да и мудрено ли после стольких встрясок?.. Пожалуйста, не думай, что это из-за горемыки Фламана. Для него, так же, как и для тебя, так же, как и для всех остальных, сердце мое умерло и уже не воскреснет. Но у меня есть ребенок: вот без него я жить не могу, и это он вновь соединяет мою жизнь с жизнью своего отца, несчастного человека, который сломал свою судьбу ради любви и вернулся ко мне из тюрьмы таким же любящим и нежным, как при нашей первой встрече. Можешь себе представить? Когда мы свиделись после разлуки, он всю ночь проплакал у меня на плече. Теперь ты понимаешь, что тебе не стоило лезть на стену от ревности…

Родненький ты мой! Я устала любить! Теперь я нуждаюсь в том, чтобы любили, баловали, голубили, лелеяли меня. Этот человек будет вечно у моих ног, он никогда не обратит внимания ни на мои морщины, ни на седину. Он собирается на мне жениться, и он будет считать это честью для себя. Сравни… Но только смотри, не делай глупостей! Я приняла все меры, чтобы ты не мог меня разыскать. Я пишу тебе это письмо на станции, в буфете, и вижу в окно деревья, вижу за ними дом, где у нас с тобой было столько хорошего и столько тяжелого, а на двери ветер треплет объявление – дом ждет новых жильцов… Ну вот ты и свободен, ты никогда больше обо мне не услышишь… Прощай! Целую тебя в шейку, дружочек… в последний раз…»

 

 

 

 

 

 

Комментарии

 

 

Жадэн Луи-Годфруа (1805-1882) – французский художник, писавший главным образом сцены охоты.

Изабе Эжен-Луи-Габриэль (1804-1886) – французский художник, пейзажист и жанрист.

Коро Камиль (1796-1875) – великий французский художник-пейзажист.

Тома Кутюр (1815-1879) – французский художник, один из наиболее талантливых представителей академического направления.

Юндт Густав-Адольф (1830-1884) – французский художник, жанрист и карикатурист.

Хам (псевдоним Амедея де Ноэ, 1819-1879) – французский график, карикатурист и жанрист; взял псевдоним «Хам», так как его фамилия де Ноэ может значить «сын Ноя».

Гранд-Шомьер – танцевальный зал в Париже, в двадцатых – тридцатых годах – любимое место сборищ студентов и богемы Латинского квартала.

Сен-Лазар – с эпохи французской революции до 1935 г. – госпиталь и женская тюрьма в Париже.

Джемс Тиссо (1836-1902) – французский живописец и гравер.

…у Неккера… – то есть в парижской больнице, носящей имя ее основательницы – писательницы-моралистки Сюзанны Неккер (1739-1794).

Г-н Прюдом – тип ограниченного и самодовольного буржуа, созданный Анри Монье в его книге «Записки г-на Жозефа Прюдома» (1857), где герой торжественно изрекает напыщенные глупые афоризмы.

Национальная школа – Национальная школа пения и декламации, парижская консерватория, основанная в конце XVIII в.

«Рокайль» (от франц. «rocaille» – мелкий камень) – стиль архитектурной отделки, модный в эпоху Людовика XV: стены отделывались осколками камней, ракушками и т. п.

Ланкре Никола (1690-1743) – французский художник, прославившийся изображением «галантных празднеств» на фоне садовых и парковых пейзажей.

Кардинал Ла Балю Жан (1421-1491) – любимец короля Людовика XI, государственный деятель, отличавшийся крайней алчностью и вероломством. Был арестован за государственную измену и одиннадцать лет просидел в клетке, которую сам изобрел для наказания преступников.

Клодьон (Клод Мишель, 1738-1814) – французский скульптор, автор статуэток, изображающий детей, танцующих нимф, обнаженных девушек, играющих с птицами.

Будем веселиться, пока молодые… – начальные слова популярной студенческой песни на латинском языке – «Гаудеамус».

«Вифанийки». – Так близнецов прозвали потому, что, по Евангелию, Марфа и Мария, сестры воскрешенного Христом Лазаря, в честь которых им дали имена, были жительницы города Вифании.

Кампешевое дерево – растет в Центральной Америке; ярко-красная древесина дерева применяется как краситель.

 

 

 

Похожие статьи:

ПрозаАРТУР ХЕЙЛИ. АЭРОПОРТ. Роман (финал)
ПрозаАБЭ КОБО. ЖЕНЩИНА В ПЕСКАХ. Роман
ПрозаВИКТОР АСТАФЬЕВ. ПЕЧАЛЬНЫЙ ДЕТЕКТИВ. Роман
ПрозаСИДНИ ШЕЛДОН. ЕСЛИ НАСТУПИТ ЗАВТРА. Роман (начало)
ПрозаСТИВЕН ЛИКОК. ГВИДО ГАШПИЛЬ ГЕНТСКИЙ. Рыцарский роман
Страницы: << < 1 2

Свежее в блогах

Они кланялись тем кто выше
Они кланялись тем кто выше Они рвали себя на часть Услужить пытаясь начальству Но забыли совсем про нас Оторвали куски России Закидали эфир враньём А дороги стоят большие Обнесенные...
Говорим мы с тобой как ровня, так поставил ты дело сразу
У меня седина на висках, К 40 уж подходят годы, А ты вечно такой молодой, Веселый всегда и суровый Говорим мы с тобой как ровня, Так поставил ты дело сразу, Дядька мой говорил...
Когда друзья уходят, это плохо (памяти Димы друга)
Когда друзья уходят, это плохо Они на небо, мы же здесь стоим И солнце светит как то однобоко Ушел, куда же друг ты там один И в 40 лет, когда вокруг цветёт Когда все только начинает жить...
Степь кругом как скатерть росписная
Степь кругом как скатерть росписная Вся в траве пожухлой от дождя Я стою где молодость играла Где мальчонкой за судьбой гонялся я Читать далее.........
Мне парень сказал что я дядя Такой уже средних лет
Мне парень сказал что я дядя Такой уже средних лет А я усмехнулся играя Словами, как ласковый зверь Ты думаешь молодость вечна Она лишь дает тепло Но жизнь товарищ бесконечна И молодость...