ШАРЛЬ ДЕ КОСТЕР. ЛЕГЕНДА OБ УЛЕНШПИГЕЛЕ (начало)

 

 

44

 

 

В Дамме, как и повсюду, стоял ноябрь, но зима запаздывала.

Ни снега, ни дождя, ни холода. Солнце не по-осеннему ярко светило с утра до вечера. Дети копошились в уличной и дорожной пыли. После ужина купцы, приказчики, золотых дел мастера, тележники и другие ремесленники выходили из своих домов поглядеть на все еще голубое небо, на деревья, с которых еще не падали листья, на аистов, облюбовавших конек крыши, на неотлетевших ласточек. Розы цвели уже трижды и опять были все в бутонах. Ночи были теплые, соловьи заливались.

Жители Дамме говорили:

– Зима умерла – сожжем зиму!

Они смастерили громадное чучело с медвежьей мордой, длинной бородой из стружек и косматой гривой из льна, надели на него белое платье, а потом торжественно сожгли.

Клаас закручинился. Его не радовало безоблачное небо, не радовали ласточки, не желавшие улетать. В Дамме никому не нужен был уголь – разве для кухни, а для кухни все им запаслись, и у Клааса, истратившего на закупку угля все свои сбережения, не оказалось покупателей.

Вот почему, когда, стоя на пороге своего дома, угольщик чувствовал, что свежий ветерок холодит ему кончик носа, он говорил:

– Эге! Ко мне идет мой заработок.

Но свежий ветерок стихал, небо по-прежнему было голубое, листья не желали падать. Клаас не уступил за полцены свой зимний запас угля выжиге Грейпстюверу, старшине рыботорговцев. И скоро Клаасу не на что стало купить хлеба.

 

 

 

 

45

 

 

А король Филипп не голодал – он объедался пирожными в обществе своей супруги Марии Уродливой из королевского дома Тюдоров[70]. Любить он ее не любил, но его занимала мысль, что, оплодотворив эту чахлую женщину, он подарит английскому народу монарха-испанца.

Брачный союз с Марией являлся для него сущим наказанием – это было все равно что сочетать булыжник с горящей головней. В одном лишь они выказывали трогательное единодушие – несчастных реформатов они жгли и топили сотнями.

Когда Филипп не уезжал из Лондона, когда он, переодетый, не отправлялся развлекаться в какой-нибудь притон, час отхода ко сну соединял супругов.

Королева Мария в отделанной ирландскими кружевами сорочке из фламандского полотна стояла возле брачного ложа, а король Филипп, длинный как жердь, оглядывал ее – нет ли каких-либо признаков беременности. Ничего не обнаружив, он свирепел и молча принимался рассматривать свои ногти.

Бесплодная сластолюбка говорила ему нежные слова и бросала на него нежные взгляды – она молила бесчувственного Филиппа о любви. Всеми доступными ей средствами – слезами, воплями, просьбами – добивалась она ласки от человека, который ее не любил.

Напрасно, ломая руки, падала она к его ногам. Напрасно, чтобы разжалобить его, хохотала и плакала, как безумная, но ни смех, ни слезы не смягчали это твердокаменное сердце.

Напрасно в порыве страсти она, как змея, обвивала его костлявыми руками и прижимала к плоской груди узкую клетку, где жила низкая душонка этого земного владыки, – он по-прежнему стоял столбом.

Злосчастная дурнушка старалась обаять его. Она называла его всеми ласковыми именами, какие дают избранникам своего сердца обезумевшие от страсти женщины, – Филипп рассматривал свои ногти.

Иногда он обращался к ней с вопросом:

– У тебя так и не будет детей?

Голова ее падала на грудь.

– Разве я виновата, что я бесплодна? – говорила она. – Пожалей меня – я живу как вдова.

– Почему у тебя нет детей? – твердил Филипп.

Королева как подкошенная падала на ковер. Из глаз ее катились слезы, но если б эта злосчастная сластолюбка могла, она плакала бы кровью.

Так Господь мстил палачам за то, что они устлали своими жертвами землю Английскую.

 

 

 

 

46

 

 

Народ поговаривал, что император Карл намерен лишить монахов права наследовать имущество лиц, умерших в монастырях, и что папа этим крайне недоволен.

Уленшпигель в это время бродил по берегам Мааса и думал о том, что император из всего умеет извлекать пользу: он наследует и выморочное имущество. В сих мыслях Уленшпигель сел на берегу и закинул старательно наживленную удочку. Жуя черствый кусок черного хлеба, он затосковал по бургонскому, но тут же подумал, что далеко не каждый человек наслаждается всеми благами жизни.

Рассуждая таким образом, Уленшпигель бросал в воду кусочки хлеба – он придерживался того мнения, что человек, который не делится пищей со своим ближним, сам недостоин ее.

Внезапно появился пескарь: обнюхал хлебный мякиш, дотронулся до него ртом, а затем разинул свою невинную пасть – видимо, он был уверен, что хлеб сам туда прыгнет. Но пока он пучил глаза, в воздухе стрельнула коварная щука и в одну секунду проглотила его.

Так же точно обошлась она с карпом, который, не чуя опасности, ловил на лету мошек. Наевшись досыта, щука, не обращая внимания на мелкую рыбешку, удиравшую от нее на всех плавниках, легла отдохнуть. Она все еще не изменила своей небрежной позы, когда на нее с разинутой пастью накинулась другая щука, прожорливая и голодная. Между ними вспыхнул ожесточенный бой. Один сокрушительный удар следовал за другим. Вода покраснела от крови. Пообедавшая щука оказывала слабое сопротивление голодной. Наконец голодная отплыла подальше и с разгону налетела на свою противницу, а та, ожидавшая ее с разинутой пастью, нечаянно заглотала половину ее головы, тут же постаралась освободиться от нее, но не смогла – по причине изогнутости своих зубов. Обе барахтались, являя собою прежалкое зрелище.

Сцепившись, они не заметили привязанного к шелковой лесе основательного крючка, а между тем леса натянулась, и крючок, впившись в плавник щуки пообедавшей, вытащил ее вместе с противницей и без всяких церемоний выбросил на траву.

Вонзая в них нож, Уленшпигель сказал:

– Милые вы мои щучки! Вы как все равно император и папа: друг дружку едите. А я – народ: пока вы деретесь, я, Господи, благослови, раз, раз – и обеих на крючок!

 

 

 

 

47

 

 

Катлина по-прежнему жила в Боргерхауте, бродила по окрестностям и все говорила, говорила:

– Ганс, муж мой, они зажгли огонь на моей голове. Проделай в ней дыру, чтобы душа моя вырвалась оттуда! Ой, как она стучится! От каждого удара сердце заходится.

А Неле ухаживала за своей безумной матерью и думала грустную думу о своем друге Уленшпигеле.

А Клаас в Дамме вязал хворост, торговал углем и тужил при мысли о том, что изгнанный Уленшпигель долго еще не вернется в родную лачугу.

Сооткин целыми днями сидела у окна и смотрела, не видать ли ее сына Уленшпигеля.

А Уленшпигель, достигнув окрестностей Кельна, вообразил, что у него есть склонность к садоводству.

Он пошел в работники к Яну де Цуурсмулю, бывшему начальнику ландскнехтов, который некогда откупился от виселицы и с тех пор безумно боялся конопли, а конопля называлась тогда по-фламандски kennip.

Как-то раз Ян де Цуурсмуль, намереваясь задать Уленшпигелю очередной урок, привел его на свое поле, и тут они оба увидели, что один край участка сплошь зарос зеленым kennip’ом.

Ян де Цуурсмуль сказал Уленшпигелю:

– Где бы ты ни увидел вон ту мерзость, предавай ее позорному осквернению, сие есть орудие колесования и повешения.

– Предам, – обещал Уленшпигель.

Однажды, когда Ян де Цуурсмуль и его собутыльники сидели за столом, повар приказал Уленшпигелю:

– Сбегай в погреб и принеси zennip (то есть горчицу).

Уленшпигель, якобы нечаянно спутав zennip с kennip’ом, предал в погребе горшок с горчицей позорному осквернению и с усмешечкой подал его на стол.

– Ты чего смеешься? – спросил Ян де Цуурсмуль. – Ты думаешь, у нас носы бронзовые? Ты приготовил этот zennip – сам его и жри.

– Я предпочитаю жареное мясо с корицей, – возразил Уленшпигель.

Ян де Цуурсмуль вскочил и замахнулся на него.

– В горшке с горчицей – скверность! – крикнул он.

– Baes, – обратился к нему Уленшпигель, – а вы не помните, как вы меня привели на свой участок? Вы показали на zennip и сказали: «Как увидишь эту мерзость, предавай ее позорному осквернению: сие есть орудие колесования и повешения». Я его и осквернил, baes, осквернил самым оскорбительным для него образом. Я исполнил ваше приказание – за что же вы собираетесь меня колотить?

– Я сказал kennip, а не zennip! – в бешенстве крикнул Ян де Цуурсмуль.

– Нет, baes, вы сказали zennip, а не kennip, – упорствовал Уленшпигель.

Долго еще они пререкались: Уленшпигель возражал мягко, зато Ян де Цуурсмуль визжал, как будто его резали; он увяз, как муха в меду, во всех этих zennip, kennip, kemp, zemp, kemp и никак не мог из них выпутаться.

А гости хохотали, как черти, когда они едят котлеты из доминиканцев[71]  и почки инквизиторов.

Со всем тем Уленшпигелю пришлось уйти от Яна де Цуурсмуля.

 

 

 

 

48

 

 

Неле по-прежнему страдала и за себя, и за свою безумную мать.

А Уленшпигель поступил к портному, и тот ему сказал:

– Когда ты шьешь, шей плотнее, чтобы не просвечивало.

Уленшпигель залез в бочку и принялся шить.

– Да разве я тебе про то говорил? – вскричал портной.

– Я уплотнился в бочке. Тут нигде не просвечивает, – возразил Уленшпигель.

– Иди сюда, – сказал портной, – садись за стол и делай стежки как можно чаще – сошьешь мне волка.

«Волком» в тех краях называют деревенское полукафтанье.

Уленшпигель разрезал материю на куски и сшил нечто похожее на волка.

Портной заорал на него:

– Что ты сделал, черт бы тебя драл?

– Волка, – отвечал Уленшпигель.

– Пакостник ты этакий! – вопил портной. – Я тебе правда велел сшить волка, но ты же прекрасно знаешь, что волком у нас называется деревенское полукафтанье...

Некоторое время спустя он сказал Уленшпигелю:

– Пока ты еще не лег, малый, подкинь-ка рукава вон к той куртке.

«Подкинуть» на портновском языке означает приметать.

Уленшпигель повесил куртку на гвоздь и всю ночь бросал в нее рукавами.

На шум явился портной.

– Ты опять безобразничаешь, негодник? – спросил он.

– Какое же безобразие? – возразил Уленшпигель. – Я всю ночь подкидывал рукава к куртке, а они не держатся.

– Само собой разумеется, – сказал портной. – Вот я тебя сейчас на улицу выкину – посмотрим, долго ли ты там продержишься.

 

 

 

 

49

 

 

Когда кто-нибудь из добрых соседей соглашался приглядеть за Катлиной, Неле отправлялась гулять одна и шла далеко-далеко, до самого Антверпена, бродила по берегам Шельды[72]  и в других местах и всюду искала – на речных судах и на пыльных дорогах, – нет ли где ее друга Уленшпигеля.

А Уленшпигель добрался до Гамбурга, и там, среди скопища купцов, его внимание привлекли старые евреи – ростовщики и старьевщики.

Уленшпигель решил тоже заделаться торговцем; того ради он подобрал с земли немного лошадиного навозу и отнес к себе, а приютом ему служил тогда редан крепостной стены. Там он высушил навоз. Потом купил алого и зеленого шелку, наделал из него мешочков, положил туда лошадиного навозу и перевязал ленточкой – будто бы они с мускусом.

Затем он сколотил из дощечек лоток, повесил его на старой бечевке себе на шею и, разложив на нем мешочки, вышел на рынок. По вечерам он зажигал прикрепленную посреди лотка свечечку.

Когда его спрашивали, чем он торгует, он с таинственным видом отвечал:

– Я могу вам на это ответить, но только не во всеуслышание.

– Ну? – допытывались покупатели.

– Это пророческие зерна, – отвечал Уленшпигель, – завезены они во Фландрию прямо из Аравии, а изготовлены изрядным искусником Абдул-Медилом, потомком великого Магомета.

Иные покупатели говорили между собой:

– Это турок.

А другие возражали:

– Нет, это фламандский богомолец – разве не слышите по выговору?

Оборванцы, голодранцы, горемыки подходили к Уленшпигелю и просили:

– Дай-ка нам этих пророческих зерен!

– Дам, когда у вас будет чем платить, – отвечал Уленшпигель.

Бедные оборванцы, голодранцы и горемыки в смущении отходили.

– На свете одним богачам раздолье, – говорили они.

Слух о пророческих зернах скоро облетел весь рынок. Обыватели говорили между собой:

– Тут у какого-то фламандца есть пророческие зерна, освященные в Иерусалиме на гробе Господнем, но говорят, будто он их не продает.

И все обыватели шли к Уленшпигелю и просили продать им зерен.

Но Уленшпигель в чаянии крупных барышей отвечал, что они еще не созрели, а сам не спускал глаз с двух богатых евреев, расхаживавших по рынку.

– Я хочу знать, что с моим кораблем, который сейчас в море, – спросил один обыватель.

– Если волны будут высокие, то корабль дойдет до самого неба, – отвечал Уленшпигель.

Другой, показывая на свою хорошенькую дочку, которая при его словах вся вспыхнула, спросил:

– Должно полагать, она своего счастья не упустит?

– Никто не упускает того, что требует его природа, – отвечал Уленшпигель, ибо он видел, как девчонка передавала ключ какому-то парню, а парень, видимо заранее предвкушая удовольствие, сказал Уленшпигелю:

– Ваше степенство, продайте мне один из ваших пророческих мешочков – я хочу знать, один или не один я буду спать эту ночь.

– В Писании сказано: кто сеет рожь соблазна, тот пожнет спорынью рогоношения, – отвечал Уленшпигель.

Парень обозлился.

– Ты на кого это намекаешь? – спросил он.

– Зерна желают, чтобы ты был счастлив в семейной жизни и чтобы жена не подарила тебе Вулканова шлема[73]. Тебе известно, что это за убор? – обратясь к парню, спросил Уленшпигель и наставительным тоном продолжал: – Та, что дает жениху задаток еще до брака, даром раздает потом другим весь свой товар.

Тут девчонка, прикидывавшаяся непонимающей, задала Уленшпигелю вопрос:

– И все это видно в пророческих мешочках?

– Там виден еще и ключ, – шепнул ей на ушко Уленшпигель.

Но парень уже исчез вместе с ключом.

Тут Уленшпигель заметил, что какой-то воришка стащил у колбасника с полки колбасу в локоть длиной и сунул ее себе за пазуху. Продавец этого не видел. Воришка, весьма таковым обстоятельством довольный, подошел к Уленшпигелю и спросил:

– Чем торгуешь, предсказатель несчастий?

– Мешочками, в которых ты увидишь, что тебя повесят за пристрастие к колбасе, – отвечал Уленшпигель.

При этих словах воришка бросился наутек. Обворованный колбасник крикнул:

– Вор! Держите вора!

Но было уже поздно.

Все это время два богатых еврея с великим вниманием слушали, что говорит Уленшпигель, и наконец приблизились к нему.

– Чем торгуешь, фламандец? – спросили они.

– Мешочками, – отвечал Уленшпигель.

– Что можно узнать при помощи твоих пророческих зерен? – спросили они.

– Будущее, ежели их пососать, – отвечал Уленшпигель.

Евреи посовещались между собой, а затем старший сказал младшему:

– Давай погадаем, когда придет Мессия, – это будет великое для нас утешение. Купим один мешочек. Почем они у тебя?

– По полсотне флоринов за штуку, – отвечал Уленшпигель. – А коли вам это дорого, так убирайтесь откуда пришли. Кто не купил поля, тому и навоз не нужен.

Убедившись, что Уленшпигель цены не сбавит, они отсчитали Уленшпигелю пятьдесят флоринов и, взяв мешочек, припустились туда, где у них обыкновенно происходили сборища и куда вскорости, прослышав, что старый еврей приобрел таинственную вещицу, с помощью коей можно узнать и возвестить приход мессии, набежали все иудеи.

Каждому из них захотелось бесплатно пососать мешочек, но старик по имени Иегу, – тот самый, который его приобрел, – заявил на него свои права.

– Сыны Израиля! – держа в руке мешочек, возгремел он. – Христиане издеваются над нами, гонят нас, мы для них хуже воров. Эти сущие филистимляне втаптывают нас в грязь, плюют на нас, ибо Господь ослабил тетиву наших луков и натянул удила наших коней. Доколе, Господи, Бог Авраама, Исаака и Иакова, доколе страдать нам? Когда же мы наконец возрадуемся? Доколе быть мраку? Когда же мы узрим свет? Скоро ли сойдешь ты на землю, божественный Мессия? Скоро ли христиане, убоявшись тебя, явящегося во всей своей дивной славе, дабы покарать их, попрячутся в пещерах и ямах?

Тут все евреи закричали:

– Гряди, Мессия! Соси, Иегу!

Иегу начал было сосать, но его сейчас же вырвало, и он жалобно молвил:

– Истинно говорю вам: это навоз, а фламандский богомолец – жулик.

При этих словах евреи кинулись к мешочку, развязали его и, определив, что собой представляет его содержимое, в порыве ярости устремились на рынок ловить Уленшпигеля, но его и след простыл.

 

 

 

 

50

 

 

Одному из жителей Дамме нечем было расплатиться с Клаасом за уголь, и он отдал ему лучшую свою вещь – арбалет с дюжиной отлично заостренных стрел.

В свободное время Клаас из этого арбалета постреливал. Изрядное количество зайцев было им истреблено за пристрастие к капусте и потом превращено в жаркое.

В такие дни Клаас наедался досыта, а Сооткин все поглядывала на пустынную дорогу.

– Тиль, сыночек, чувствуешь запах подливки?.. Голодает небось... – задумчиво добавляла она, испытывая неодолимое желание оставить сыну лакомый кусочек.

– Голодает – сам виноват, – возражал Клаас. – Вернется домой – будет есть то же, что и мы.

У Клааса были голуби. Кроме того, он любил слушать пение малиновок и щеглов, чириканье воробышков и прочих певунов и щебетунов. Вот отчего ему доставляло удовольствие стрелять сарычей и ястребов – пожирателей птичьей мелкоты. И вот однажды, когда он во дворе отмеривал уголь, Сооткин обратила его внимание на большую птицу, ширявшую над голубятней.

Клаас схватил арбалет.

– Ну теперь, ваше ястребительство, сам дьявол вас не спасет! – крикнул он.

Вложив стрелу, он, чтобы не промахнуться, стал внимательно следить за всеми движениями птицы. Быстро спускались сумерки. Клаас уже ничего не различал, кроме черной точки. Он пустил стрелу, и вслед за тем во двор упал аист.

Клаас был очень огорчен. Еще больше была огорчена Сооткин.

– Ты убил Божью птицу, злодей! – крикнула она.

Подняв аиста и убедившись, что он только ранен в крыло, Сооткин смазала и перевязала ему рану.

– Аист, дружочек, – приговаривала она, – ты же наш любимец, – ну чего ты кружишь, ровно ястреб, которого все ненавидят? Этак народные стрелы будут попадать не в того, в кого нужно. Что, болит твое бедное крылышко, аист? А уж терпеливый ты: видно, чувствуешь, что наши руки – это руки друзей.

Когда аист выздоровел, он ел все, что хотел. Особенно он любил рыбу, которую Клаас ловил для него в канале. Завидев возвращавшегося домой хозяина, Божья птица всякий раз широко разевала клюв.

Аист бегал за Клаасом как собачонка, но больше всего ему нравилось греться на кухне и бить Сооткин клювом по животу, как бы спрашивая: «Мне ничего не перепадет?»

Сердце радовалось, глядя, как по всему дому расхаживала на своих длинных ногах эта важная птица, приносящая счастье.

 

 

 

 

51

 

 

Между тем вновь настали тяжелые дни: Клаас уныло трудился в поле один – двоим там делать было нечего. Сооткин сидела дома одна-одинешенька и, боясь, что бобы в конце концов надоедят мужу, для разнообразия придумывала из них всевозможные кушанья. Не желая нагонять на Клааса тоску, она смеялась при нем и напевала. Спрятав свой клюв в перья, около нее стоял на одной ноге аист.

Как-то раз перед их домом остановился всадник, мрачный, худой и весь в черном.

– Есть кто дома? – спросил он.

– Да Господь с вами, ваше прискорбие! – отозвалась Сооткин. – Чего вы спрашиваете, есть ли кто дома? А я-то что же, по-вашему, дух бесплотный?

– Где твой отец? – спросил верхоконный.

– Если вы имеете в виду Клааса, то он вон он, сеет в поле, – отвечала Сооткин.

Всадник уехал, а Сооткин, которую угнетала мысль, что ей в шестой раз приходится просить в долг, отправилась в булочную. Вернувшись с пустыми руками, она, к изумлению своему, увидела, что Клаас со славой и победой едет домой на коне черного человека, а тот идет пешком, ведя коня под уздцы. Клаас гордо прижимал к животу кошель, по-видимому, набитый доверху.

Соскочив с коня, Клаас обнял гостя, весело похлопал его по плечу и, тряхнув кошель, воскликнул:

– Да здравствует мой брат Иост, добрый отшельник! Дай Бог ему здоровья, счастья, миру и жиру! Радуйся, Иост благословенный, радуйся, Иост преизобильный, радуйся, Иост жирносупный! Не обманул, стало быть, аист!

С этими словами он положил кошель на стол.

Тут Сооткин со слезами в голосе ему объявила:

– Нам нынче есть нечего, муж, – булочник не дал мне в долг хлеба.

– Не дал хлеба? – переспросил Клаас, раскрывая кошель, из которого тотчас хлынул поток золота. – Хлеба? Вот тебе хлеб, масло, мясо, вино, пиво! Вот тебе ветчина, мозговые кости, паштеты из цапли, ортоланы, пулярки, каплуны, как все равно у важных господ! Вот тебе бочки пива и бочонки вина! Дурак булочник, что отказал нам в хлебе, – больше мы ничего не будем у него покупать.

– Но, муженек... – начала озадаченная Сооткин.

– Не тоскуй, а ликуй, – молвил Клаас. – Катлина не захотела весь срок своего изгнания проводить в Антверпенском маркизате, и Неле отвела ее в Мейборг. Там она увидела брата моего Иоста и сказала, что мы бьемся, бьемся, а из нужды никак не выбьемся. Славный гонец мне сейчас сообщил, – Клаас показал на черного всадника, – что Иост вышел из лона святой римской церкви и впал в Лютерову ересь.

На это ему человек в черном возразил:

– Еретики – те, что почитают великую блудницу[74]. Папа – предатель, он торгует святыней.[75]

– Ах, сударь, говорите тише! – вмешалась Сооткин. – А то мы из-за вас на костер попадем.

– Одним словом, – снова заговорил Клаас, – Иост просил славного этого гонца передать нам, что он набрал и вооружил полсотни ратников и вступает с ними в ряды войск Фридриха Саксонского[76], а раз он идет на войну, значит, ему денег много не нужно; не ровен час, достанутся, мол, еще какому-нибудь подлецу-ландскнехту. Вот он и сказал гонцу: «Передай брату моему Клаасу вместе с моим благословением семьсот золотых флоринов: пусть живет – не тужит, да о душе думает».

– Да, – молвил всадник, – теперь как раз время о душе думать – Господь грядет судить живых и мертвых и каждому воздаст по делам его.

– Однако, почтеннейший, ничего, по-моему, предосудительного нет в том, что я пока порадуюсь доброй вести, – возразил Клаас. – Прошу покорно: оставайтесь с нами, – для-ради такого торжественного случая мы и отменных потрохов покушаем, и жареного мясца вволю, и ветчинки – я только что видел у мясника такой аппетитный, жирный окорок, что у меня от зависти слюнки потекли.

– Горе вам, безумцы! – воскликнул приезжий. – Вы веселитесь, а между тем оку Господню видны пути ваши.

– Вот что, гонец, – сказал Клаас, – хочешь ты выпить и закусить с нами или нет?

Гонец же на это ответил так:

– Для верных настанет пора предаваться земным утехам не прежде, чем падет великий Вавилон.[77]

Сооткин и Клаас перекрестились, приезжий начал собираться.

Клаас же ему сказал:

– Если уж ты твердо решил уехать от нас несолоно хлебавши, так по крайней мере поцелуй от меня покрепче брата моего Иоста, да смотри охраняй его в бою.

– Ладно, – сказал всадник и уехал.

А Сооткин пошла за покупками, чтобы ради такого счастливого случая попировать. В этот день аист получил на ужин двух пескарей и тресковую голову.

Немного погодя в Дамме распространился слух, что бедняк Клаас разбогател благодаря своему брату Иосту, а каноник высказал предположение, что Иоста, уж верно, околдовала Катлина, коль скоро Клаас получил от него большие деньги и хоть бы плохонький покров пожертвовал Божьей Матери.

Клаас и Сооткин блаженствовали. Клаас трудился в поле или торговал углем, а домашнее хозяйство лежало на хлопотунье Сооткин.

Но горевала она по-прежнему и так же часто поглядывала на дорогу, не идет ли сын ее Уленшпигель.

Все они трое были по-своему счастливы тем счастьем, какое послал им Господь Бог, а чего можно ждать от людей – этого они еще не знали.

 

 

 

 

52

 

 

В этот день император Карл получил от сына из Англии такое письмо:

«Государь и отец мой!

Мне тяжело жить в стране, где кишат, словно черви, словно блохи, словно саранча, окаянные еретики[78]. Ни огнем, ни мечом не удается очистить от них ствол животворящего древа святой нашей матери-церкви. Мало мне этой напасти, а тут еще и другая: все здесь на меня смотрят не как на короля, а только как на мужа их королевы, без которой я для них ничего собой не представляю. Они издеваются надо мной и в злобных пасквилях, коих авторы и издатели неуловимы, утверждают, что я, подкупленный папой безбожник, виселицами и кострами сею смуту и гублю королевство. Когда же мне в силу крайней необходимости приходится накладывать на них подать, так как они сплошь да рядом нарочно оставляют меня без денег, то в ответ на это они в злобных подметных письмах советуют мне обратиться за помощью к сатане, коему я-де служу. Члены парламента извиняются передо мной, лебезят, а денег все-таки не дают.

Между тем на всех лондонских домах расклеены пасквили, в коих я изображаюсь отцеубийцей, замыслившим лишить Ваше величество жизни, с тем чтобы занять Ваш престол.

Но Вы же знаете, государь и отец мой, что, несмотря на законное честолюбие и гордость, я желаю Вашему величеству долгих и славных дней царствования.

Еще они распространяют по городу в высшей степени искусно сделанную гравюру на меди, и на гравюре этой показано, как я заставляю играть на клавесине спрятанных внутри инструмента кошек, коих хвосты торчат из круглых дырок, где они защемлены железными зажимами. Какой-то человек, то есть я, прижигает им хвосты каленым железом, отчего коты стучат лапами по клавишам и отчаянно мяукают. Я на этой гравюре такой урод, что противно смотреть. Вдобавок я изображен смеющимся. Но можете ли Вы припомнить, государь и отец мой, чтобы я когда-нибудь прибегал к столь постыдному развлечению? Правда, я иногда забавлялся тем, что заставлял кошек мяукать, но никогда при этом не смеялся. На своем бунтовщическом языке они именуют сей клавесин „новоизобретенной пыткой“ и возводят это в преступление, но ведь у животных нет души, и всякий человек, а в особенности отпрыск королевского рода, вправе замучить их для своего удовольствия. Но в Англии все помешаны на животных и обходятся с ними лучше, нежели со слугами. Конюшни и псарни здесь – настоящие дворцы, а некоторые дворяне даже спят на одном ложе со своими лошадьми.

В довершение всего королева, доблестная моя супруга, бесплодна. Они же, чиня мне кровную обиду, утверждают, что виноват в том я, а не она, ревнивая, раздражительная и до крайности похотливая женщина. Государь и отец мой, я всечасно молю Бога о том, чтобы он сжалился надо мной и возвел меня на любой другой престол, хоть на турецкий, пока я еще не могу занять тот, на который меня призывает честь быть сыном Вашего единодержавного и преславного величества».

Подпись: Фил.

 

Император ответил на это письмо так:

«Государь и сын мой!

Затруднения у Вас немалые, – я этого не отрицаю, – однако ж запаситесь терпением в ожидании более блестящей короны. Я неоднократно заявлял о своем намерении отречься от нидерландского и других престолов: дряхл и немощен я стал и уже не в силах оказать должное сопротивление Генриху II[79], королю французскому, ибо Фортуна благоприятствует молодым. Примите в соображение еще и то обстоятельство, что в качестве властителя Англии Вы являете собой грозную силу, способную сокрушить нашу противницу – Францию.

Под Мецем я потерпел позорное поражение и потерял сорок тысяч человек[80]. Саксонцы обратили меня в бегство. Я склоняюсь к мысли, государь и сын мой, передать Вам свои владения, если только Господь по великому и неизреченному милосердию своему чудом не возвратит мне былую силу и крепость.

Итак, вооружитесь терпением, а пока что неуклонно исполняйте свой долг по отношению к еретикам и не щадите никого – ни мужчин, ни женщин, ни девиц, ни младенцев, а то я, к немалому огорчению моему, проведал, что королева, супруга Ваша, нередко им мирволила.

Ваш любящий отец».

Подпись: Карл.

 

 

 

 

 

53

 

 

Долго шел Уленшпигель, сбил себе ноги в кровь, но в Майнцском епископстве повстречалась ему повозка с богомольцами, и в ней он доехал до Рима.

Прибыв в город и спрыгнув с повозки, он увидел на пороге таверны смазливую бабенку, – та, заметив, что он на нее смотрит, улыбнулась ему.

– Хозяйка, не приютишь ли ты странствующего странника? – ободренный ее лаской, спросил он. – А то мой срок подошел, мне пора разрешиться от бремени грехов.

– Мы привечаем всех, кто нам платит.

– В моей мошне сто дукатов, – сказал Уленшпигель (хотя на самом деле у него был всего-навсего один), – и первый из них я хотел бы истратить сей же час и распить с тобой бутылочку старого римского вина.

– Вино в нашем священном краю недорого, – заметила хозяйка. – Входи и выпей на один сольдо.

Пили они вдвоем так долго и осушили незаметно, за разговором, столько бутылок, что хозяйка вынуждена была оставить других гостей на попечение служанки, а сама удалилась с Уленшпигелем в соседнюю облицованную мрамором комнату, где было холодно, как зимой.

Склонив голову на его плечо, она спросила Уленшпигеля, кто он таков. Уленшпигель же ей на это ответил:

– Я – государь Обнищанский, граф Голодайский, барон Оборванский, а на моей родине в Дамме у меня двадцать пять боньеров лунного света.

– Это еще что за страна? – отпив из Уленшпигелева бокала, спросила хозяйка.

– Это такая страна, – отвечал он, – где сеют заблуждения, несбыточные надежды и пустые обещания. Но ты, милая хозяйка, от которой так хорошо пахнет и у которой глаза блестят, как драгоценные камни, – ты родилась не при лунном свете. Темное золото твоих волос – это цвет самого солнца. Твои полные плечи, пышную грудь, округлые руки, прелестные пальчики могла сотворить только Венера, которой чужда ревность. Давай вместе поужинаем?

– Красивый богомолец из Фландрии, зачем ты сюда пришел? – спросила она.

– Поговорить с папой, – отвечал Уленшпигель.

– Ах! – всплеснув руками, воскликнула она. – Поговорить с папой! Я – местная жительница и то до сих пор этого не удостоилась.

– А я удостоюсь, – молвил Уленшпигель.

– А ты знаешь, где он бывает, какой он, каков его нрав и обычай? – спросила она.

– Дорогой я разведал, что зовут его Юлий Третий[81], что он блудник, весельчак и распутник, востер на язык и за словом в карман не лезет, – отвечал Уленшпигель. – Еще я слыхал, будто когда-то давно у него попросил милостыню черный, грязный, мрачного вида побирушка, ходивший с обезьянкой, и будущий папа будто бы так его вдруг полюбил, что потом, воссев на папский престол, сделал его кардиналом и теперь не может жить без него.

– Пей и говори тише, – молвила хозяйка.

– Еще про него говорят, – продолжал Уленшпигель, – что, когда ему как-то раз не подали холодного павлина, которого он заказал себе на ужин, он выругался, как солдат: «Аl dispetto di Dio, potta di Dio!»[82], и прибавил: «Я наместник Бога. Коли Всевышний разгневался из-за яблока, стало быть, я имею право выругаться из-за павлина!» Видишь, голубушка, я знаю папу, знаю, каков он.

– Ах! – воскликнула она. – Смотри ни с кем про это не говори! А все-таки ты его не увидишь!

– Я с ним поговорю, – сказал Уленшпигель.

– Если сумеешь, я тебе дам сто флоринов.

– Считай, что они уже у меня в кармане, – сказал Уленшпигель.

На другое утро Уленшпигель, хотя ноги у него все еще гудели, походил по городу и узнал, что папа сегодня служит обедню у Св. Иоанна Латеранского. Уленшпигель пошел туда и стал впереди, на самом виду, и всякий раз, когда папа поднимал чашу с дарами, он поворачивался спиной к алтарю.

Папе сослужил кардинал, смуглый, свирепый и тучный, и, держа на плече обезьянку, причащал народ, сопровождая обряд непристойными телодвижениями. Он обратил внимание папы на поведение Уленшпигеля, и после обедни папа отрядил схватить паломника четырех бравых солдат, коими гордилась воинственная эта страна.

– Какой ты веры? – спросил его папа.

– Той же, что и моя хозяйка, святейший владыка, – отвечал Уленшпигель.

Папа послал за трактирщицей.

– Во что ты веруешь? – спросил он ее.

– В то же, что и ваше святейшество, – отвечала она.

– И я в это верую, – вставил Уленшпигель.

Тогда папа спросил, почему же он отворачивается от святых даров.

– Я считал себя недостойным смотреть на них, – отвечал Уленшпигель.

– Ты паломник? – спросил папа.

– Да, – отвечал Уленшпигель, – я пришел из Фландрии за отпущением грехов.

Тут папа благословил его, и Уленшпигель удалился вместе с хозяйкой, которая по возвращении домой отсчитала ему сто флоринов. С этим грузом он отчалил из Рима обратно во Фландрию.

Ему только пришлось уплатить семь дукатов за свидетельство об отпущении грехов.

 

 

 

 

54

 

 

В это время два монаха-премонстранта[83]  явились в Дамме торговать индульгенциями[84]. Поверх монашеского одеяния на них были кружевные рубахи.

В хорошую погоду они торговали на паперти, в ненастную – в притворе, и там они вывесили тариф, указывавший, что за шесть ливров, за патар, за пол парижского ливра, за семь или же за двенадцать флоринов вы можете получить отпущение грехов на сто, на двести, на триста, на четыреста лет, отпущение полное – подороже, отпущение наполовину – подешевле, прощение самых страшных грехов, даже нечистых помыслов о Пресвятой Деве. Но это стоило целых семнадцать флоринов.

Уплатившим сполна монахи выдавали кусочки пергамента, на которых был проставлен срок действия индульгенции. Под этим вы читали:

Грешник, когда не хочешь ты

Печься, вариться, жариться

Тысячу лет в чистилище

И без конца в аду —

Здесь добудь индульгенцию,

Тяжких грехов прощение,

И за толику малую

Всевышний тебя спасет.

 

 

И покупатель валил к ним отовсюду.

Один из честных иноков любил проповедовать. Краснорожий этот монах гордо выставлял напоказ свой тройной подбородок и толстое пузо.

– Несчастный! – восклицал он, воззрившись на кого-либо из слушателей. – Несчастный! Ты – в аду! Пламя жжет тебя нещадно. Ты кипишь в котле с маслом, в котором жарятся oliekoek’и[85]  для Астарты. Ты – колбаса в печи Люцифеpa, ты – жаркое в печи главного беса Гильгирота, вот ты кто, и тебя еще сначала изрубили на мелкие кусочки. Взгляни на этого великого грешника, пренебрегшего индульгенциями, взгляни на это блюдо с фрикадельками – это ты, это ты, это твое грешное, твое окаянное тело. А какова подлива? Сера, деготь, смола! И все несчастные грешники употребляются в пищу, а потом вновь оживают для новых мучений – и так без конца. Вот где воистину плач и скрежет зубов! Сохрани, Господи, и помилуй! Да, ты в аду, бедный грешник, и ты терпишь все эти муки. Но вот за тебя уплатили денье – и деснице твоей вдруг стало легче. Уплатили еще полденье – и обе руки твои уже не в огне. А прочие части тела? Всего лишь флорин – и они окроплены росой отпущения. О сладостное прохлаждение! Десять дней, сто дней, тысячу лет – в зависимости от взноса – ты не жаркое, не oliekoek’и, не фрикасе! А если ты не помышляешь о себе, окаянный, то разве в огненных глубинах преисподней нет других страждущих душ – душ твоих родственников, твоей любимой супруги, какой-нибудь смазливой девчонки, с которой ты часто грешил?

Тут монах толкал локтем в бок своего товарища, стоявшего рядом с серебряным блюдом в руках. А тот по этому знаку опускал очи долу и, призывая к пожертвованиям, благолепно встряхивал блюдо.

– Нет ли у тебя в этом страшном огне сына, дочери, милого твоему сердцу младенца? – продолжал проповедник. – Они кричат, они плачут, они взывают к тебе. Ужели ты пребудешь глух к их стенаниям? Нет, твое ледяное сердце растает, а обойдется это тебе недорого – всего-навсего один каролю. Но смотри: от звона каролю, стукнувшегося о презренный металл (при этих словах его товарищ опять тряхнул блюдо), пламя расступилось, и бедная душа выходит из жерла вулкана. И вот она уже на свежем воздухе, на вольном воздухе! Где пытка огнем? Пред нею море, она погружается в воду, плывет на спине, на животе, то нырнет, то вновь всплывет. Слышишь ли радостные ее воскликновения? Видишь ли, как она плещется? Ангелы смотрят на нее и ликуют. Они ждут ее, но ей все мало, ей хочется стать рыбкой. Она не знает, что там, на высоте небесной, ей уготованы приятные омовения в душистой влаге, в коей льдинами плавают горы белого и холодного леденца. Показалась акула, но душа не боится ее. Она вспрыгивает ей на спину, но акула этого не чувствует, и душа погружается с ней во глубину морскую. Там она приветствует ангелов вод, и те ангелы едят waterzoey[86], подаваемую в коралловых котелках, и свежие устрицы на перламутровых тарелках. И как же ее здесь встречают, чествуют, привечают! Ангелы же небесные неустанно зовут ее к себе. Наконец, освеженная, счастливая, она воспаряет и, с песней на устах, звонкой, как трели жаворонка, взлетает к самому высокому небу, где во всей своей славе сидит на престоле сам Господь Бог. Там видит она всех своих земных сродников и друзей, за исключением тех, что, усомнившись в пользе индульгенций и в силе молитв святой нашей матери-церкви, горят в огне преисподней. И гореть им ныне и присно, ныне и присно, ныне и присно, и во веки веков, – бурнопламенная уготована им бесконечность. А та душа – она у Бога, совершает приятные омовения и хрупает леденец. Покупайте же индульгенции, братья! За какую угодно цену – за крузат, за червонец, за английский соверен! Мы и мелочью не побрезгуем. Покупайте! Покупайте! Мы торгуем священным товаром, а товар тот про всякого – и про богатого и про бедного, но только, братья, к великому нашему сожалению, в долг мы не отпускаем, ибо Господь наказывает того, кто не платит наличными.

Другой монах все потряхивал да потряхивал блюдо. И туда градом сыпались флорины, крузаты, дукатоны, патары, соли и денье.

Клаас на радостях, что разбогател, уплатил флорин и получил отпущение грехов на десять тысяч лет. Монахи выдали ему в виде удостоверения кусок пергамента.

Вскоре во всем Дамме осталось лишь несколько скаредов, так и не купивших индульгенций, и тогда монахи перебрались в Хейст.

 

 

 

 

55

 

 

Все в том же странническом одеянии, но уже очищенный от скверны греховной, Уленшпигель, оставив Рим, шел все прямо, прямо и наконец очутился в Бамберге, который славился на весь мир своими овощами.

Веселая хозяйка трактира, куда он первым делом заглянул, спросила его:

– Молодой человек! Не хочешь ли поесть за свои деньги?

– Хочу, – отвечал Уленшпигель. – А сколько это у вас стоит?

Хозяйка же на это ответила так:

– За господским столом – шесть флоринов, за мещанским – четыре, а за семейным – два.

– Чем дороже, тем лучше, – объявил Уленшпигель.

С этими словами он сел за господский стол. Наевшись досыта и запив рейнвейном, он обратился к хозяйке с такою речью:

– Сударушка! Ну вот я и поел на мои деньги. Дай-ка мне шесть флоринов.

А хозяйка ему:

– Да ты что, смеешься? А ну, плати денежки!

– Миленькая baesine![87]  – молвил Уленшпигель. – По твоему виду никак нельзя сказать, что ты – неисправная должница. Напротив, на лице твоем написана такая добросовестность, такая честность и такая любовь к ближнему, что ты не то что шесть флоринов, которые ты мне должна, а и все восемнадцать уплатишь. О эти прекрасные глаза! Из них на меня льются солнечные лучи, и моя страсть к тебе, согретая этими лучами, растет, как бурьян на пустыре.

– Нужна мне больно твоя страсть и твой бурьян! – огрызнулась хозяйка. – Плати и убирайся вон.

– Уйти – это значит никогда больше тебя не увидеть! – воскликнул Уленшпигель. – Нет, лучше умереть! Baesine, прелестная baesine, я не привык обедать за шесть флоринов – ведь я бедный побродяжка, скитаюсь по горам и долам. Сейчас я налопался до того, что у меня, как у пса в жаркий день, язык скоро вывалится наружу. Будь настолько любезна, дай мне шесть флоринов – право же, я их заработал тяжким трудом моих челюстей. Дай мне шесть флоринов, а уж я тебя буду так ласкать, целовать, миловать, как двадцать семь любовников, вместе взятые, тебя бы не удовольствовали.

– Это ты так говоришь из-за денег, – сказала она.

– А ты хочешь, чтобы я тебя даром съел? – спросил он.

– Нет, не хочу, – отвечала она, высвобождаясь.

– Ах! – воскликнул он, продолжая преследовать ее. – Кожа у тебя точно сливки, волосы – точно золотистый фазан на вертеле, губы – точно вишни! Есть ли кто на свете вкуснее тебя?

– И ты еще, нахал этакий, денег с меня требуешь! – воскликнула она, смеясь. – Скажи спасибо, что я накормила тебя даром, ничего с тебя не взяла.

– Если б ты знала, сколько бы у меня еще туда вошло! – молвил Уленшпигель.

– Проваливай! – объявила хозяйка. – А то сейчас мой муж придет.

– Я не буду алчным заимодавцем, – снова заговорил Уленшпигель, – дай мне всего-навсего один флорин: пить захочется, а выпить не на что.

– На, паршивец! – сказала хозяйка и протянула ему монету.

– Можно, я к тебе еще зайду? – спросил Уленшпигель.

– Уходи добром! – прикрикнула на него хозяйка.

– Добром – это значит уйти к тебе же, милашка, – рассудил Уленшпигель. – Вот если б я никогда больше не увидел твоих прекрасных глаз, это было бы для меня большое зло. Дозволь мне остаться – я бы тебя съедал каждый день всего на один флорин.

– Вот я сейчас палку возьму! – пригрозила хозяйка.

– Возьми лучше мою, – предложил Уленшпигель.

Хозяйка прыснула, но уйти ему все же пришлось.

 

 

 

 

56

 

 

К этому времени в Льеже стало неспокойно из-за еретиков, и Ламме Гудзак возвратился в Дамме. Жена его была этому рада – ей надоели зубоскалы-льежцы, вечно поднимавшие на смех ее простодушного супруга.

Ламме часто виделся с Клаасом, а Клаас, разбогатев, стал завсегдатаем таверны Blauwe Torre[88]  – там у него и у его собутыльников был облюбован столик. За соседним столиком обычно сидел и из скупости выпивал не больше полпинты прижимистый старшина рыботорговцев Иост Грейпстювер, жмот и скупердяй, питавшийся одной селедкой и думавший более о деньгах, нежели о спасении души. А у Клааса лежал в кошельке кусок пергамента, гласивший, что ему отпущены грехи на десять тысяч лет вперед.

Однажды вечером Клаас, сидя за столиком в Blauwe Torre вместе с Ламме Гудзаком, Яном ван Роозебеке и Матейсом ван Асхе по соседству с Иостом Грейпстювером, изрядно выпил, и Ян Роозебеке по сему поводу заметил:

– Так много пить – это грех!

Клаас же ему на это сказал:

– За лишнюю пинту полагается гореть в аду всего полдня, а у меня в кошельке отпущение на десять тысяч лет. Кто купит у меня сто дней, тот потом хоть залейся пивом.

– А за сколько продашь? – крикнули все.

– За пинту, – отвечал Клаас, – а за muske conyn (то есть за порцию кролика) продам полтораста деньков.

Кое-кто из кутил поднесли Клаасу по кружке пива, иные угостили ветчинкой, а он каждому отрезал по узенькой полоске пергамента. Однако на деньги, вырученные от продажи индульгенций, Клаас пил и ел не один – ему усердно помогал Ламме Гудзак и раздулся прямо на глазах, а Клаас между тем ходил по таверне и набивался со своим товаром.

Наконец Грейпстювер повернул к нему злющую свою морду.

– А десять дней продашь? – спросил он.

– Нет, – отвечал Клаас, – такой малюсенький кусочек не отрежешь.

Все покатились со смеху, а Грейпстюверу пришлось проглотить пилюлю.

Затем Клаас и Ламме побрели домой, и у обоих было такое чувство, будто ноги у них из хлопчатой бумаги.

 

 

 

 

57

 

 

К концу третьего года своего изгнания Катлина вернулась к себе домой в Дамме. Она все твердила в исступлении: «Огонь в голове, душа стучится, пробейте дыру, душа просится наружу». Завидев коров или овец, она по-прежнему убегала. Любила сидеть на лавочке под липами, позади своей хижины, – трясла головой, всматривалась в сограждан, проходивших мимо, но никого не узнавала, а те говорили: «Вон дурочка!»

А Уленшпигель, скитаясь по дорогам и тропам, увидел однажды на большаке осла в богатой сбруе с медным набором, с висюльками и кисточками из красной шерсти.

Осла окружали какие-то пожилые женщины и говорили все разом:

– На него никто не сядет – это колдовской осел страшного чародея барона де Ре[89], которого сожгли живьем за то, что он восьмерых детей своих продал черту.

– Осел, бабочки, бежал так быстро, что его не догнали. Его покровитель – сам сатана.

– А потом он все-таки уморился и стал на дороге, стражники скорей к нему, а он давай их лягать, давай верещать – они и заробели.

– Да и верещал-то он не по-ослиному – так только бесы воют.

– Ну, его и оставили тут пастись – и на суд не повели, и живьем за колдовство не сожгли.

– Трусы наши мужчины.

Храбрые на словах, эти кумушки, как только ослик прял ушами или же обмахивался хвостом, с криком разбегались кто куда, потом опять приближались, гуторя и тараторя, но при каждом новом движении серого неукоснительно применяли тот же прием.

Уленшпигель наблюдал за ними и посмеивался.

«Ох уж эти бабы! – думал он. – До чего же любопытны и до чего же болтливы – слова у них текут, как вода, особенно у пожилых – молодым не до того: они заняты сердечными делами, и речь у них льется не беспрерывным потоком. – Затем он окинул взглядом ослика. – Эта колдовская животина, видать, проворна и из стороны в сторону не вихляется. Я буду на нем ездить, а не то так продам».

Не долго думая, Уленшпигель нарвал овса, накормил серого, затем мигом взобрался на него, натянул поводья и, обращаясь то на север, то на восток, то на запад, издали благословил женщин. Те в ужасе попадали на колени. А вечером уже переходила из уст в уста весть о том, что с неба слетел ангел в войлочной шляпе с фазаньим пером, благословил всех женщин и по милости Божией угнал колдовского осла.

А Уленшпигель между тем трусил на ослике по злачным долинам, где резвились на воле скакуны, где коровы и телки, разнежившись, лежали на солнышке. И он дал ослу имя Иеф.

Осел то и дело останавливался и с удовольствием закусывал репейником. Время от времени он, однако, вздрагивал всем телом и бил себя хвостом по бокам – это он отгонял жадных оводов, которые, как и он, хотели заморить червячка, но не чем иным, как ослиным мясом.

Уленшпигель был не в духе – желудок у него кричал от голода.

– Тебе, господин осел, кроме этих сочных репьев, ничего и не надо, – обратился Уленшпигель к ослу, – ты был бы счастлив вполне, если б никто тебе не мешал ими наслаждаться, никто не напоминал, что ты смертен, – следственно, рожден, чтобы терпеть всякого рода низости. Как и у тебя, – продолжал он, сдавив ему коленками бока, – у человека, носящего священную туфлю, тоже есть свой овод – это господин Лютер. И у его величества Карла тоже есть свой овод, а именно – Франциск Первый, король с предлинным носом и с еще более длинным мечом. А уж мне-то, бедняжке, мне, скитальцу на манер Вечного Жида[90], мне, господин осел, на роду написано иметь своего овода. Увы мне! Все мои карманчики в дырьях, и в эти дыры, как все равно мышки от кошки, юркнули все мои милые дукатики, флорины и daelder’ы. И что за притча – ума не приложу: я деньги люблю, а они меня – нет. Что бы там ни говорили, а Фортуна – не женщина: она любит только скопидомов и сквалыг, которые копят деньги, прячут, держат под семью замками и не позволяют им высунуть в окошко даже кончик золоченого носика. Вот какой овод язвит меня, жалит, щекочет – но так, что мне не смешно. Да ты не слушаешь меня, господин осел, ты думаешь только о том, как бы еще подкормиться. Ах ты, пузан, набивающий свое пузо! Твои длинные уши глухи к воплям пустого желудка. Нет, ты меня послушай!

С последним словом он больно хлестнул его. Осел заверещал.

– Ну, запел, стало быть, можно и в путь, – сказал Уленшпигель.

Но осел был неподвижен, как межевой столб, – видимо, он твердо решил обглодать весь придорожный репейник. А репейник тут рос в изобилии.

Приняв это в соображение, Уленшпигель соскочил на землю, нарезал репейника, потом опять сел на осла и, держа репейник около самого его носа, заманил его таким образом во владения ландграфа Гессенского.

– Господин осел, – говорил он дорогой, – ты послушно бежишь за двумя-тремя жалкими головками репейника, а целое поле репейника ты бросил. Так же точно поступают и люди: одни гонятся за цветами славы, которые Фортуна держит у них перед носом, другие – за цветами барышей, третьи – за цветами любви. А в конце пути они, подобно тебе, убеждаются, что гнались за малостью, позади же оставили кое-что поважней – здоровье, труд, покой и домашний уют.

Разговаривая таким образом со своим ослом, Уленшпигель приблизился к ландграфскому замку.

На ступеньках подъезда двое старших аркебузиров играли в кости.

Один из них, рыжий великан, обратил внимание на Уленшпигеля – тот, приняв почтительную позу, сидел на своем Иефе и наблюдал за их игрой.

– Чего тебе, голодная твоя паломничья рожа? – спросил он.

– Я и точно здорово голоден, – отвечал Уленшпигель, – а паломничаю я не по своей доброй воле.

– Ежели ты голоден, так накорми свою шею веревкой, – посоветовал аркебузир, – вон она болтается на виселице, предназначенной для бродяг.

– Ежели вы, ваше высокоблагородие, дадите мне хорошенький золотой шнурочек с вашей шляпы, то я, пожалуй, повешусь, – молвил Уленшпигель, – но только впившись зубами в жирный окорок – вон он болтается у колбасника.

– Ты откудова путь держишь? – спросил аркебузир.

– Из Фландрии, – отвечал Уленшпигель.

– Чего ты хочешь?

– Хочу показать его светлости господину ландграфу одну мою картину.

– Коли ты живописец, да еще из Фландрии, то войди – я отведу тебя к моему господину, – сказал аркебузир.

Представ перед ландграфом, Уленшпигель поклонился ему раза три с лишним.

– Простите мне, ваша светлость, мою дерзость, – начал он. – Я осмелился прибегнуть к благородным стопам вашим, дабы показать вам картину, которую я для вас написал, – я имел честь изобразить на ней царицу небесную во всей ее славе. Я высокого мнения о своем мастерстве, – продолжал он, – а потому льщу себя надеждой, что работа моя вам понравится и что постоянным моим местопребыванием будет вот это почетное кресло красного бархата, в котором при жизни сидел незабвенный живописец, состоявший при благородной вашей особе.

Господин ландграф нашел, что картина превосходна.

– Ты будешь нашим живописцем, садись в то кресло, – решил он и от восторга поцеловал его в обе щеки.

Уленшпигель сел.

– Ты обносился, – оглядев его, заметил господин ландграф.

Уленшпигель же ему на это сказал:

– То правда, ваша светлость. Мой осел Иеф хоть репьями закусил, а я нахожусь в последней крайности и уже три дня питаюсь только дымом надежд.

– Сейчас ты сытно поужинаешь, – сказал ландграф. – А где твой осел?

На это ему Уленшпигель ответил так:

– Я оставил его на площади перед замком вашего великодушия. Я буду счастлив, если Иеф тоже получит на ночь пристанище, подстилку и корм.

Господин ландграф тот же час приказал одному из слуг ходить за Уленшпигелевым ослом, как за его собственными.

Немного спустя сели ужинать, и уж тут пошел пир горой! От яств валил пар, всевозможных вин – разливанное море.

Уленшпигель и ландграф были оба красны, как жар. Уленшпигель веселился, ландграф пребывал в задумчивости.

– Живописец! – неожиданно обратился к Уленшпигелю ландграф. – Я хочу, чтобы ты меня написал, ибо это великое утешение для смертного государя – оставить свой образ на память потомкам.

– Конечно, господин ландграф, для меня ваша воля – закон, – сказал Уленшпигель, – а все же я худым своим умишком смекаю, что показаться грядущим столетиям в одиночестве – это для вашего высокопревосходительства не столь большая радость. Вас надлежит запечатлеть вместе с доблестною вашею супругою, госпожою ландграфиней, с вашими придворными дамами и вельможами, с вашими наиболее заслуженными военачальниками, и вот в их окружении вы с супругой воссияете, как два солнца среди фонарей.

– Твоя правда, живописец, – согласился ландграф. – Сколько же ты с меня возьмешь за свой великий труд?

– Сто флоринов – хотите вперед, хотите потом, – отвечал Уленшпигель.

– Возьми вперед, – предложил господин ландграф.

– Человеколюбивый сеньор, – воскликнул Уленшпигель, – вы наливаете масла в мою лампу, и она будет гореть в вашу честь!

На другой день он попросил господина ландграфа устроить так, чтобы перед его взором прошли те, кого ландграф удостоит чести быть изображенным на картине.

Первым явился герцог Люнебургский, начальник ландскнехтов, состоявших на службе у ландграфа. Это был толстяк, с великим трудом носивший свое готовое лопнуть пузо. Приблизившись к Уленшпигелю, он шепнул ему на ухо:

– Если ты не сбавишь мне на картине половину жира, мои солдаты тебя повесят.

С этими словами герцог удалился.

После него явилась высокая дама с горбом на спине и с грудью плоской, как меч правосудия.

– Господин живописец, – сказала она, – если ты не снимешь у меня одну округлость со спины и не приставишь двух к груди, я донесу, что ты отравитель, и тебя четвертуют.

С этими словами дама удалилась.

Затем вошла молоденькая, миленькая, свеженькая белокурая фрейлина, у которой, однако, недоставало трех верхних передних зубов.

– Господин живописец, – сказала она, – изволь написать меня так, чтобы я улыбалась и показывала все тридцать два зуба, иначе вот этот мой кавалер изрубит тебя на куски.

И, показав на того старшего аркебузира, который третьего дня играл на ступенях подъезда в кости, ушла.

Долго тянулась вереница. Наконец Уленшпигель остался наедине с ландграфом.

– Если ты, изображая все эти лица, покривишь душой хотя бы в единой черте, я велю отрубить тебе голову, как цыпленку, – пригрозил господин ландграф.

«Отсекут голову, четвертуют, изрубят на куски, в лучшем случае повесят, – подумал Уленшпигель. – Тогда уж лучше не писать вовсе. Ну, там дело видно будет».

– Какую залу мне надлежит украсить своею живописью? – осведомился он.

– Следуй за мной, – сказал ландграф.

Малое время спустя он привел его в обширную залу с высокими голыми стенами.

– Вот эту, – сказал ландграф.

– Нельзя ли затянуть стену большой завесой, чтобы уберечь мою живопись от мух и от пыли? – спросил Уленшпигель.

– Можно, – отвечал господин ландграф.

Когда же завеса была натянута, Уленшпигель потребовал трех подмастерьев на предмет растирания красок.

Целых тридцать дней Уленшпигель и его подручные пировали на славу, не зная отказа ни в сладких яствах, ни в старых винах – об этом заботился сам ландграф.

Но на тридцать первый день ландграф просунул нос в дверную щель – входить в залу Уленшпигель ему воспретил.

– Ну, Тиль, как твоя картина? – осведомился он.

– До конца еще далеко, – отвечал Уленшпигель.

– Можно посмотреть?

– Нет еще.

На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щель.

– Как дела, Тиль? – спросил он.

– К концу дело идет, господин ландграф, – отвечал Уленшпигель.

На шестидесятый день ландграф разгневался и вошел в залу.

– Сейчас же покажи мне картину, – приказал он.

– Быть по-вашему, грозный государь, – сказал Уленшпигель, – но только дозвольте не поднимать завесу до тех пор, пока не соберутся господа военачальники и придворные дамы.

– Хорошо, – сказал господин ландграф.

По его приказу все явились в залу.

Уленшпигель стал перед опущенной завесой.

– Господин ландграф, – начал он, – и вы, госпожа ландграфиня, и вы, господин герцог Люнебургский, и вы, прекрасные дамы и отважные военачальники! За этою завесой я постарался изобразить ваши прелестные и ваши мужественные лица. Каждый из вас узнает себя без труда. Вам хочется поскорей взглянуть – ваше любопытство мне понятно, – однако ж будьте добры, наберитесь терпения: я намерен сказать вам два слова, а впрочем, может, и больше. Прекрасные дамы и отважные военачальники! В жилах у вас течет благородная кровь, а потому вы увидите мою картину и полюбуетесь ею. Но если в вашу среду затесался мужик, он увидит голую стену, и ничего больше. А теперь соблаговолите раскрыть ваши благородные очи.

С этими словами Уленшпигель отдернул завесу.

– Только знатным господам дано увидеть картину, картину дано увидеть только знатным дамам. Скоро все будут говорить: «Он слеп к живописи, как мужик. Он разбирается в живописи, как настоящий дворянин!»

Все таращили глаза, притворяясь, что смотрят на картину, показывали друг другу, кивали, узнавали, а взаправду видели одну голую стену и в глубине души были этим обстоятельством весьма смущены.

Внезапно шут, зазвенев бубенчиками, подпрыгнул на три фута от полу.

– Пусть меня ославят мужичонкой, мужиком, мужланом, мужичищей, а я в трубы затрублю и в фанфары загремлю, что вижу перед собой голую стену, белую стену, голую стену! Клянусь Богом и всеми святыми! – воскликнул он.

– Когда в разговор встревают дураки, умным людям пора уходить, – изрек Уленшпигель.

Он уже выехал за ворота замка, как вдруг его остановил сам ландграф.

– Дурак ты, дурак! – сказал он. – Ходишь ты по белу свету, славишь все доброе и прекрасное, а над глупостью хохочешь до упаду. Как же ты перед такими высокопоставленными дамами и еще более высокопоставленными и важными господами посмел шутить мужицкие шутки над дворянской геральдической спесью? Ой, смотри, вздернут тебя когда-нибудь за твои вольные речи!

– Ежели веревка будет золотая, она при виде меня порвется от страха, – возразил Уленшпигель.

– На, держи, вот тебе кончик этой веревки, – сказал ландграф и дал ему пятнадцать флоринов.

– Очень вам благодарен, ваша светлость, – сказал Уленшпигель, – теперь каждый придорожный трактир получит от меня по золотой ниточке, и все эти мерзавцы-трактирщики превратятся в крезов.

Тут он заломил набекрень свою шляпу с развевающимся пером и припустил осла во весь дух.

 

 

 

 

58

 

 

Листья на деревьях желтели, выл осенний ветер. Катлина в иные дни часа на три приходила в разум. И тогда Клаас говорил, что это по великому милосердию своему на нее снизошел Дух Святой. В такие минуты она волшебной силой слов и движений наделяла Неле даром ясновидения, и мысленному взору Неле открывалось все, что происходило на сто миль в окружности – на площадях, на улицах и в домах.

И вот однажды Катлина, находясь в совершенном уме, сидела с Клаасом, Сооткин и Неле, ела oliekoek’и и запивала dobbelkuyt’oм.

Клаас сказал:

– Сегодня его святейшее величество император Карл Пятый отрекается от престола[91]. Неле, деточка, ты не можешь сказать, что сейчас творится в Брюсселе?

– Скажу, если Катлина захочет, – отвечала Неле.

Катлина велела девушке сесть на скамью и, творя заклинания и ворожа, погрузила Неле в сон.

– Войди в маленький домик в парке – здесь любит бывать император Карл Пятый, – сказала она.

– Я в маленькой комнатке, – тихим и как бы сдавленным голосом заговорила Неле, – стены ее выкрашены зеленой масляной краской. Здесь находится человек лет пятидесяти четырех, лысый, седой, с русой бородкой, с выдающейся нижней челюстью, с недобрым взглядом серых глаз, полных лукавства, жестокости и напускного добродушия. Этого человека именуют «его святейшим величеством». Он простужен и сильно кашляет. Перед ним стоит молодой человек, большеголовый, уродливый, как обезьяна. Я видела его в Антверпене – это король Филипп. Его святейшее величество распекает сына за то, что тот ночевал не дома. Наверно, добавляет его величество, спал в каком-нибудь вертепе с непотребной девкой. Его величество говорит сыну, что от него разит кабаком, что он выбирает себе развлечения, роняющие королевское достоинство, что к его услугам влюбленные знатные дамы с лилейными ручками, отличающиеся изяществом форм, освежающие свое атласное тело в ароматных ваннах, – неужели они хуже какой-нибудь грязной свиньи, еще не успевшей отмыть следы объятий пьяного солдафона? Его величество внушает сыну, что перед ним не устоит ни одна девица, ни одна замужняя женщина, ни одна вдова, ни одна из тех благородных и прекрасных дам, что освещают ложе страсти надушенными светильниками, а не вонючими сальными свечками.

Король отвечает его величеству, что впредь он будет повиноваться ему во всем.

Его святейшее величество кашляет и выпивает горячего вина.

«Ты скоро увидишь Генеральные штаты[92] , – говорит он Филиппу, – увидишь прелатов, дворян и мещан, увидишь молчаливого Вильгельма Оранского[93], тщеславного Эгмонта[94], нелюдимого Горна[95], отважного, как лев, Бредероде[96]  и всех кавалеров Золотого руна[97], предводителем которых я намерен сделать тебя. Ты увидишь множество честолюбцев, которые отрежут себе нос и на золотой цепочке повесят его на грудь, если только им скажут, что это знак принадлежности к высшей знати».

Затем его святейшее величество упавшим голосом говорит королю Филиппу:

«Тебе известно, сын мой, что я отрекаюсь от престола в твою пользу. Весь мир явится свидетелем величественного зрелища: я буду говорить перед несметной толпой, хотя я кашляю и икаю, – я всю свою жизнь чем-нибудь объедался, сын мой, – и если ты по окончании моей речи не прольешь слезу, значит, у тебя каменное сердце».

«Я поплачу, батюшка», – говорит король Филипп.

Тут его святейшее величество обращается к слуге по имени Дюбуа:

«Дюбуа, накапай мне на кусочек сахару мадеры – у меня икота. Хоть бы уж она на меня не напала, когда я буду держать речь! Это все из-за вчерашнего гуся! Не выпить ли мне стаканчик орлеанского? Нет, не стоит, оно уж очень терпкое! Не съесть ли анчоус? Нет, они очень жирные. Дюбуа, дай мне бургонского!»

Дюбуа подает его святейшему величеству вино, затем облекает его в одежду алого бархата, сверху набрасывает на него парчовую мантию, препоясывает мечом, вкладывает в руки скипетр и державу, а на голову надевает корону.

Затем его святейшее величество выходит из домика в парке, садится на маленького мула, за ним следуют король Филипп и приближенные. Направляются они к большому зданию, которое они называют дворцом, и здесь в одном из покоев встречаются с высоким, стройным, нарядно одетым мужчиной – это принц Оранский.

Его святейшее величество обращается к нему с вопросом:

«Какой у меня сегодня вид, кузен Вильгельм?»

Тот не отвечает.

Его святейшее величество говорит ему полушутя, полусердито:

«Неужто ты во всех случаях жизни предпочитаешь безмолвствовать? Даже когда нужно сказать правду старой развалине? Царствовать мне еще или же отречься, Молчаливый?»

«Ваше святейшее величество, – вещает стройный мужчина, – когда приходит зима, то даже с самых могучих дубов опадает листва».

Бьет три часа.

«Дай я обопрусь на твое плечо, Молчаливый», – говорит его святейшее величество.

Вместе с Вильгельмом Оранским и со своей свитой он входит в большую залу, устланную алыми коврами, и садится на возвышении под алым шелковым балдахином. На возвышении стоят три трона; его святейшее величество садится на средний, наиболее богато убранный, увенчанный императорскою короною; король Филипп занимает трон по одну его руку, а третий предназначен для женщины, то есть для королевы[98]. Справа и слева на покрытых коврами скамьях сидят люди в красном одеянии с золотым агнцем на шее. За ними стоят, по всей видимости, принцы и вельможи. Напротив возвышения сидят на скамьях, не покрытых коврами, люди в одеждах суконных. Я слышу, как они говорят, что они потому так скромно одеты и такие скромные под ними сиденья, что вся тяжесть податей лежит на них. При появлении его святейшего величества все как один встают – его величество сейчас же садится и знаком предлагает всем остальным последовать его примеру.

Какой-то старик долго толкует о подагре, потом женщина – по всей вероятности, королева – подает его святейшему величеству пергаментный свиток, и его святейшее величество, кашляя, тихим, глухим голосом оглашает то, что там написано; огласив же, говорит:

«Я много странствовал по Испании, Италии, Нидерландам, Англии и Африке, и все эти мои походы были во славу Божию, к чести нашего оружия и ко благу моих народов».

Говорит он долго и под конец объявляет, что он ослаб, что он устал и что он намерен передать своему сыну испанскую корону, а с нею все графства, герцогства и маркизаты.

Тут его величество проливает слезу, а глядя на него, и все остальные.

Король Филипп встает и сейчас же опускается на колени.

«Ваше святейшее величество! – говорит он. – Прилично ли мне принимать из ваших рук корону, когда вы еще вполне можете ее носить?»

Тогда его святейшее величество шепчет ему на ухо, чтобы он обратился с благосклонной речью к тем, что сидят на покрытых коврами скамьях.

Король Филипп, не вставая с колен, поворачивается к ним лицом и говорит презрительным тоном:

«Я недостаточно хорошо знаю французский язык, чтобы на нем изъясняться. От моего имени к вам обратится с речью епископ Аррасский, кардинал Гранвелла[99] ».

«Неловко у тебя вышло, мой сын», – говорит его святейшее величество.

И точно: гордость и надменность юного короля вызывают у присутствующих ропот. Королева воздает его святейшему величеству хвалу, а затем берет слово престарелый лекарь; когда же он умолкает, его святейшее величество знаком благодарит его. По окончании всех церемоний и речей его святейшее величество объявляет, что его подданные могут считать себя свободными от присяги, скрепляет подписью составленные на сей предмет бумаги, затем встает и возводит на престол своего сына. Все в зале плачут. А затем отец с сыном возвращаются в домик, что стоит в парке. Там они запираются вдвоем все в той же зеленой комнате, и тут его святейшее величество разражается хохотом и обращается к королю Филиппу, который, однако, не смеется.

«Ты видишь, как мало нужно, чтобы растрогать этих людишек? – говорит он, смеясь и икая. – Что слез, что слез! Толстяк Маас, кончая свою длинную речь, ревел как теленок. Да и ты как будто был взволнован, но – недостаточно. Вот какие зрелища нужны народу. Сын мой! Чем дороже нам стоят наши возлюбленные, тем сильнее мы к ним привязываемся. Так же точно обстоит и с народами. Чем больше мы с них тянем, тем сильней они нас любят. В Германии я терпел реформацию, а в Нидерландах жестоко преследовал[100]. Если бы германские государи остались католиками[101], я бы сам перешел в лютеранство и отнял у них все достояние. Они убеждены, что я ревностный католик, и со всем тем жалеют, что я покидаю их. В Нидерландах я обрек на смерть по обвинению в ереси пятьдесят тысяч самых доблестных мужчин и самых хорошеньких девушек. Теперь я ухожу – нидерландцы сокрушаются. Не считая конфискаций, я выкачал оттуда денег больше, нежели из Вест-Индии и из Перу[102] , – теперь они обо мне горюют[103]. Я нарушил Кадзанский мирный договор[104], усмирил Гент[105], отменил все, что мне мешало, – свободы, вольности, льготы, я все предоставил усмотрению королевских чиновников, а эти жалкие людишки все еще мнят себя свободными на том основании, что я им дозволил стрелять из арбалета и во время процессий носить цеховые знамена. Они постоянно чувствовали на себе мою властную руку. Они сидят в клетке, наслаждаются жизнью, поют и оплакивают меня. Сын мой, будь с ними, как я: благожелателен на словах, суров на деле. Лижи, пока можно не кусать. Клянись, неустанно клянись блюсти их свободы, вольности и льготы, но как скоро заметишь, что вольности сии таят в себе опасность, немедленно упраздняй их. Когда к подданным прикасаются робкой рукой, – они железные, но они же становятся стеклянными, когда ты дробишь их мощной дланью. Искореняй ересь, но не потому, что она противоречит римско-католической вере, а потому, что в Нидерландах она расшатывает устои нашей власти. Те, что нападают на папу, у которого целых три короны[106], мигом расправятся с государями, у которых корона всего лишь одна[107]. Приравняй, как я, свободу совести к оскорблению величества, влекущему за собой конфискацию имущества, и ты будешь, как я, всю жизнь получать наследства. А когда ты отречешься от престола или же умрешь, они скажут: „Добрый был государь!“ – и заплачут».

Больше ничего не слышно, – сказала Неле, – его святейшее величество лег на кровать и уснул, а король Филипп, надменный и гордый, смотрит на него холодным взглядом.

Тут Катлина разбудила ее.

А Клаас задумчиво глядел на огонь, пылавший в печи.

 

 

 

 

59

 

 

Когда Уленшпигель, расставшись с ландграфом Гессенским, проезжал через площадь, на глаза ему попались сердитые лица дам и вельмож, но он не обратил на них никакого внимания.

Немного погодя он очутился во владениях герцога Люнебургского, и тут у него произошла встреча с компанией Smaedelyke broeder’ов[108]  – веселых слёйсских фламандцев, которые каждую субботу откладывали немного денег, чтобы иметь возможность раз в год ездить в Германию.

Ехали они обыкновенно в открытой повозке, которую шутя влек по дорогам и топям герцогства Люнебургского могучий верн-амбахтский конь, и орали песни. Иные с превеликим усердием дудели в дудки, другие пиликали на скрипочках, третьи играли на виолах, четвертые на волынках. Сбоку повозки какой-нибудь dikzak[109]  шел пешком и играл на rommelpot’e – должно быть, надеялся спустить с себя таким образом жир.

Как раз когда за душой у этой компании почти ничего уже не оставалось, ей повстречался нагруженный звонкой монетой Уленшпигель, и они пригласили его в трактир и угостили. Уленшпигель принял их приглашение охотно. Заметив, однако ж, что Smaedelyke broeder’ы поглядывают на него и перемигиваются, подливают ему и посмеиваются, он почуял недоброе, вышел и стал подслушивать за дверью. И вот, слышит он, dikzak про него говорит:

– Это живописец ландграфа – он ему дал за картину больше тысячи флоринов. Давайте напоим его вином и пивом – останемся в барышах.

– Аминь, – хором произнесли его приятели.

Уленшпигель же отвел своего оседланного осла шагов за тысячу, к одному фермеру, дал работнице два патара, чтобы она за ним приглядела, и, вернувшись как ни в чем не бывало в трактир, сел за столик Smaedelyke broeder’ов. Те раскошелились и еще угостили его. А Уленшпигель, позвякивая в мошне ландграфскими флоринами, похвалился, что только сейчас продал одному крестьянину своего осла за семнадцать серебряных daelder’oв.

Так, выпивая и закусывая, играя на дудках, волынках и rommelpot’ax и подбирая по дороге всех мало-мальски смазливых бабенок, продолжали они свой путь. Этаким манером они произвели на свет младенчиков, в частности Уленшпигель – его милка назвала впоследствии своего сына Эйленшпигелькен[110], что на нижненемецком языке означает зеркальце и сову: по-видимому, истинный смысл прозвища ее случайного сожителя остался ей неясен, а может быть, она назвала сына в память того часа, когда он был зачат. Это и есть тот самый Эйленшпигелькен, о котором пущен ложный слух, будто он родился в Книттингене, в Саксонии.

Добрый конь вез их по дороге, по обеим сторонам которой раскинулась деревенька и при которой стоял трактир под вывеской In den Ketele, то есть «В котле». Оттуда приятно пахло жареным мясом.

Игравший на rommelpot’e dikzak пошел к baes’y и сказал ему про Уленшпигеля:

– Это ландграфский живописец – он за всех заплатит.

Baes, убедившись, что лицо Уленшпигеля внушает доверие, и послушав звон флоринов и daelder’oв, уставил стол выпивкой и закуской. Уленшпигель в грязь лицом не ударил. А в кошельке у него все время звенели монеты. Этого мало: время от времени он хлопал себя по шапке и приговаривал, что тут зашито главное его богатство. Пиршество длилось два дня и одну ночь. Наконец Smaedelyke broeder’ы объявили Уленшпигелю:

– Давай расплатимся и отчалим.

Уленшпигель же им задал вопрос:

– Если крыса забралась в сыр, думает она уходить?

– Нет, – отвечали они.

– А когда человек вдоволь ест и пьет, скучает он по дорожной пыли и по воде из луж, с пиявками?

– Нет, – отвечали они.

– Ну так поживем и мы здесь, – рассудил Уленшпигель, – до тех пор, пока мои флорины и daelder’ы служат воронкой, через которую в наши глотки льется живительная влага.

Он велел хозяину подать еще вина и колбасы.

Пока они ели и пили, Уленшпигель хвастался:

– Я плачу, я теперь ландграф. Ну а когда в моей мошне будет пусто, что вы станете делать, друзья? Вы приметесь за мою мягкую войлочную шляпу и обнаружите, что там везде – и в тулье и по краям – зашиты каролю.

– Дай пощупать! – вскричали все разом.

Сопя от наслаждения, они принялись щупать монеты, которые оказались величиною с червонец. Один из broeder’oв до того проворно орудовал пальцами, что Уленшпигель вынужден был отобрать у него шляпу.

– Эй ты, рьяный доильщик, – сказал он, – доить еще не пора!

– Дай мне половину шляпы, – попросил Smaedelyk broeder.

– Не дам, – сказал Уленшпигель, – а то у тебя будет голова как у сумасшедшего: в одной половине тьма, а в другой свет. – И, передав шляпу baes’у, попросил: – Уж очень жарко – спрячь ее пока у себя. Я на минутку выйду.

С этими словами он вышел, а хозяин спрятал шляпу.

Удрав из трактира, Уленшпигель побежал к крестьянину, вскочил на осла и во всю ослиную прыть помчался по направлению к Эмдену.

Smaedelyke broeder’ы, видя, что он не возвращается, всполошились:

– Не дал ли он тягу? Кто ж теперь будет платить?

Перепуганный baes одним взмахом ножа распорол Уленшпигелеву шляпу, но вместо каролю он между войлоком и подкладкой обнаружил медные бляшки.

Тут он напустился на Smaedelyke brоeder’ов:

– Братья-надувалы! – сказал он. – Сбросьте с себя все, что на вас ни есть, кроме разве сорочек, а то я вас отсюда не выпущу.

В уплату за все Smaedelyke broeder’ы принуждены были разоблачиться.

Так, в одних сорочках, и колесили они теперь по горам и долам; продавать же коня и повозку им не хотелось.

И вид у них был до того плачевный, что все охотно давали им и хлеба, и пива, а кое-когда и мяса, они же всем рассказывали, что их обобрали разбойники.

А штаны у них были одни на всю братию.

И так они и возвратились к себе в Слёйс – пританцовывая в повозке под звуки rommelpot’a, но в одних сорочках.

 

 

 

 

60

 

 

А Уленшпигель в это время разъезжал на Иефе по землям и топям герцога Люнебургского. Фламандцы прозвали этого герцога Watersignorke[111], оттого что в его владениях всегда было сыро.

Иеф слушался Уленшпигеля, как собачка, пил bruinbier, танцевал под музыку лучше любого венгерского плясуна, по первому знаку хозяина ложился на спину и притворялся мертвым.

В Дармштадте, в присутствии ландграфа Гессенского, Уленшпигель высмеял герцога, и ему было известно, что герцог сердит и зол на него и что ему воспрещен въезд во владения герцога под страхом виселицы. И вдруг Уленшпигель видит: перед ним его светлость герцог собственной персоной, а так как он был наслышан о свирепости герцога, то ему стало не по себе. И он обратился к своему ослу с такой речью.

– Иеф, гляди, вон монсеньор Люнебургский! – сказал он. – Веревка здорово щекочет мне шею. Лишь бы только мне ее палач не почесал! Пойми, Иеф, я хочу, чтобы меня почесали, но я не хочу, чтобы меня повесили. Подумай – ведь мы с тобой братья: оба бедствуем и у обоих длинные уши. Подумай еще и о том, какого верного друга лишаешься ты в моем лице.

Тут Уленшпигель отер глаза, а Иеф заревел.

– Мы делили с тобой пополам и радости и горести, – снова заговорил Уленшпигель. – Ты помнишь, Иеф?

Осел продолжал верещать, ибо он был голоден.

– И ты никогда меня не забудешь, – внушал ему его хозяин, – ибо какая еще дружба может быть крепче той, что радуется одним и тем же удачам и крушится от одних и тех же невзгод! Ложись на спину, Иеф!

Послушный осел повиновался, и вслед за тем пред взором герцога в воздухе взбрыкнули четыре копыта… Уленшпигель мигом сел к ослу на брюхо. Герцог приблизился.

– Что ты тут делаешь? – спросил он. – Разве ты не знаешь, что я именным указом воспретил тебе под страхом виселицы ступать своими грязными ногами по моей земле?

– Сжальтесь надо мной, всемилостивейший сеньор! – воскликнул Уленшпигель и, показав на осла, прибавил: – Тем более вам хорошо известно: кто находится меж четырех столбов, того по праву и закону нельзя лишить свободы.

– Вон из моих владений, а не то я тебя казню! – крикнул герцог.

– Ах, монсеньор, – молвил Уленшпигель, – я бы стрелой умчался отсюда верхом на флорине, а еще лучше – на паре!

– Нахал! – возопил герцог. – Мало того, что ты не подчинился моему указу, ты еще смеешь просить у меня денег!

– А что прикажете делать, монсеньор? Не могу же я у вас отнять их силком!..

Тут герцог пожаловал ему флорин.

Тогда Уленшпигель обратился к ослу:

– Встань, Иеф, и попрощайся с монсеньором.

Осел мгновенно вскочил и заверещал. Вслед за тем оба скрылись из виду.

 

 

 

 

61

 

 

Сооткин и Неле смотрели в окно.

– Не видать ли сына моего Уленшпигеля, деточка? – спросила Сооткин.

– Нет, – отвечала Неле, – мы никогда больше не увидим противного этого шатуна.

– Не сердись на него, Неле, – сказала Сооткин, – лучше пожалей бесприютного мальчонку.

– Знаем мы, какой он бесприютный, – молвила Неле. – Поди уже в каком-нибудь дальнем краю обзавелся домом получше этого, а может, и дамой сердца, и та, уж верно, дает ему приют.

– Это бы хорошо, – сказала Сооткин, – по крайности ортоланов бы поел.

– Его бы камнями кормить, обжору, – живо вернулся бы домой! – вспылила Неле.

Сооткин фыркнула.

– Чего ты так на него взъелась, детка? – спросила она.

Тут вмешался Клаас, сидевший в углу и до сего времени задумчиво вязавший хворост.

– Ай ты не видишь, что она от него без ума? – обратился он к Сооткин.

– Видали вы такую скрытную плутовку? – вскричала Сооткин. – Хоть бы намек какой мне подала! Так это правда, деточка: люб он тебе?

– Пустое, – отрезала Неле.

– Славный муженек тебе достанется, – заметил Клаас, – с широкой глоткой, пустым брюхом и длинным языком, мастер из крупной монеты делать мелкую, трудом ломаного гроша не заработал, только и знает, что ворон считать да слоны слонять.

Но тут Неле вдруг вся покраснела от злости:

– А вы-то чего смотрели?

– Ишь, до слез довел девочку! – вступилась Сооткин. – Ты бы уж помалкивал, мой благоверный!

 

 

 

 

62

 

 

Однажды Уленшпигель явился в Нюрнберг и выдал там себя за великого лекаря, от всех недугов целителя, знаменитого желудкоочистителя, лихорадок славного укротителя, всех язв известного гонителя, чесотки неизменного победителя.

В нюрнбергской больнице некуда было класть больных. Молва об Уленшпигеле дошла до смотрителя – тот разыскал его и осведомился, правда ли, что он справляется со всеми болезнями.

– Со всеми, кроме последней, – отвечал Уленшпигель. – А что касается всех прочих, то обещайте мне двести флоринов – я не возьму с вас и лиара до тех пор, пока все ваши больные не выздоровеют и не выпишутся из больницы.

На другой день, приняв торжественный и ученый вид, он уверенно пошел по палатам. Обходя больных, он к каждому из них наклонялся и шептал:

– Поклянись, – говорил он, – что свято сохранишь тайну. Чем ты болен?

Больной называл свою болезнь и Христом-Богом клялся, что никому ничего не скажет.

– Так знай же, – говорил Уленшпигель, – что завтра я одного из вас сожгу, из пепла сделаю чудодейственное лекарство и дам его всем остальным. Сожжен будет лежачий больной. Завтра я прибуду сюда вместе со смотрителем, стану под окнами и крикну вам: «Кто не болен, забирай пожитки и выходи на улицу!»

Наутро Уленшпигель так именно и поступил. Тут все больные – хромающие, ковыляющие, чихающие, перхающие – заспешили к выходу. На улицу высыпали даже такие, которые добрый десяток лет не вставали с постели.

Смотритель спросил, точно ли они поправились и могут ходить.

– Да, – отвечали они в полной уверенности, что одного из них сжигают сейчас во дворе.

Тогда Уленшпигель обратился к смотрителю:

– Ну, раз все они вышли и говорят, что здоровы, – стало быть, плати.

Смотритель уплатил ему двести флоринов. И Уленшпигель был таков.

Но на другой день больные вновь явились пред очи смотрителя в еще худшем состоянии, чем вчера; лишь одного из них исцелил свежий воздух, и он, напившись пьяным, бегал по улицам с криком: «Слава великому лекарю Уленшпигелю!»

 

 

 

 

63

 

 

К тому времени, когда сгинули и эти две сотни флоринов, Уленшпигель добрался до Вены и поступил в услужение к каретнику, который вечно пилил своих работников за то, что они слабо раздувают кузнечные мехи.

– Наддай! – то и дело покрикивал он. – Что вы тут завозились с мехами? А ну, раз, два, взяли – и дуй что есть мочи!

Каково же было изумление baes’а, когда Уленшпигель снял мех, взвалил его себе на плечо и сделал вид, что куда-то бежит с ним!

– Да вы же сами, baes, велели мне взять мех и дуть что есть мочи. Вот я с ним и дунул, – оправдывался Уленшпигель.

– Нет, милый мальчик, я тебе этого не говорил, – сказал baes. – Отнеси на место.

И он тут же решил отомстить Уленшпигелю. После этого случая он всякий раз поднимался в полночь, будил работников и приказывал браться скорее за дело.

– Что ты будишь нас ни свет ни заря? – возроптали работники.

– Таков мой обычай, – отвечал baes. – Первую неделю мои работники могут спать только половину ночи.

И опять он разбудил их в полночь. Уленшпигель, спавший в сарае, после побудки явился с сенником на спине в кузницу.

– Ты что, спятил? – обратился к нему baes. – Зачем ты притащил сюда сенник?

– Таков мой обычай, – отвечал Уленшпигель. – Всю первую неделю я полночи сплю на постели, а полночи – под постелью.

– Ну а у меня есть еще один обычай, – подхватил хозяин, – дерзких работников я выбрасываю на улицу: пусть себе первую недельку спят на земле, а вторую – под землей.

– Ежели у вас в погребе, baes, подле бочек с bruinbier’oм, то я не откажусь, – сказал Уленшпигель.

 

 

 

 

64

 

 

Уйдя от каретника и возвратившись во Фландрию, Уленшпигель поступил в учение к сапожнику, который предпочитал торчать на улице, нежели орудовать шилом у себя в мастерской. Видя, что он уже в сотый раз намеревается шмыгнуть за дверь, Уленшпигель обратился к нему с вопросом, как надо кроить носки.

– Крои и на большие и на средние ноги, – отвечал baes, – так, чтобы всем, кто ведет за собой и крупный и мелкий скот, обувь была в самый раз.

– Будьте покойны, baes, – сказал Уленшпигель.

Когда сапожник ушел, Уленшпигель накроил таких носков, которые годились бы только кобылам, ослицам, телкам, свиньям и овцам.

Возвратившись в мастерскую, baes увидел, что вся его кожа изрезана на куски.

– Что ж ты наделал, олух ты этакий? – вскричал он.

– Наделал то, что вы приказали, – отвечал Уленшпигель.

– Я тебе велел выкроить башмаки, которые были бы впору всем, кто ведет за собой быков, хряков, баранов, – возразил baes, – а ты выкроил мне обувь, которая будет по ноге разве только этим самым животным.

На это Уленшпигель ему сказал:

– Baes! В то время года, когда любится всякая тварь, кто же, как не свинья, ведет за собою хряка, кто, как не ослица, – осла, кто, как не телка, – быка, кто, как не овечка, – барана?

После этого разговора Уленшпигель остался без крова.

 

 

 

 

65

 

 

Самое начало апреля, теплынь, потом вдруг морозит, да все крепче и крепче, а небо серое и скучное, как поминальный день. Третий год изгнания Уленшпигеля давно кончился, и Неле со дня на день ждет своего друга.

«Ой, беда! – думает она. – Побьет морозом и грушевый цвет, и жасмин, и все бедные цветики, – они поверили теплой ласке ранней весны и распустились. Вон, вон замелькали снежинки! Мое бедное сердце также засыпано снегом. Куда девались яркие лучи солнца, от которых светлели лица людей, алели красные кровли, пламенели оконные стекла? Что не греют они небо и землю, букашек и пташек? Ох, и я, горемычная, ночью и днем коченею от тоски и от долгого ожиданья! Где ты, мой друг Уленшпигель?»

 

 

 

 

66

 

 

Подходя к Ренне, что во Фландрии, Уленшпигель томился голодом и жаждой, но не унывал – он смешил людей за кусок хлеба. Смешил он, однако ж, неудачно – люди проходили мимо и не давали ему ничего.

Погода была скверная: бродягу то засыпало снегом, то поливало дождем, то секло градом. Когда он шел через села, у него слюнки текли от одного вида собаки, которая где-нибудь в укромном уголке грызла кость. Ему очень хотелось заработать флорин, но он не знал, откуда могли бы флорины прыгнуть к нему в кошелек.

Он глядел вверх – и видел голубей, которые с высоты голубятни роняли на дорогу кусочки чего-то белого, но это были не флорины. Он глядел себе под ноги, но флорины – не из царства Флоры, и на дорогах они не растут.

Он глядел направо – и видел зловещую тучу, которая надвигалась громадной лейкой, но он отлично знал, что ливень из нее непременно хлынет, да только не флоринов. Он глядел налево – и видел жасминовый куст.

«Э-эх! – говорил он сам с собой. – Я бы предпочел не жасминовый куст, а флориновый! То-то красивый был бы кустик!»

Внезапно темная туча пролилась, и на Уленшпигеля посыпались градины, твердые, как булыжник.

– Ай! – крикнул он. – Камнями швыряют только в бездомных собак.

И пустился бежать.

«Я не виноват, что у меня не только что дворца, а и палатки нет, что мне негде укрыть мое тощее тело, – говорил он себе. – У, градины – гадины! Не градины, а прямо целые ядра. Никакого греха нет в том, что я, одетый в рубище, шатаюсь по всему белому свету, раз мне так нравится. Ах, зачем я не император? Градины так и лезут мне в уши, точно нехорошие слова».

Уленшпигель все бежал и бежал.

«Бедный мой нос! – причитал он. – Скоро град продырявит тебя насквозь, и будешь ты заместо перечницы на пирах у сильных мира сего, а их-то уж никогда градом не бьет. – Затем Уленшпигель потрогал свои щеки. – А щеки мои – чем не шумовочки? – рассудил он. – Отлично пригодятся поварам, когда те жарятся у печки. Подумал о поварах – невольно вспомнилась подливка. Эх, до чего есть хочется! Не ропщи, пустое брюхо, не урчите, страждущие кишки! Где ты, счастливая доля? Веди меня на свое пастбище».

Пока он сам с собой рассуждал, небо расчистилось, проглянуло солнышко, град перестал.

– Здравствуй, солнце, единственный друг мой! – воскликнул Уленшпигель. – Сейчас ты меня обсушишь!

Но ему было холодно, и он бежал не останавливаясь. Вдруг он увидел, что прямо на него бежит с выпученными глазами и высунутым языком собака – белая с черными пятнами.

«Это бешеная собака!» – подумал Уленшпигель и, схватив здоровенный камень, полез на дерево. Когда он добрался до первой ветки, собака пробегала уже мимо дерева, и тут Уленшпигель швырнул в нее камень и угодил ей в голову. Собака остановилась, предприняла жалкую и неуклюжую попытку вспрыгнуть на дерево и укусить Уленшпигеля, но не смогла, рухнула наземь и околела.

Уленшпигелю стало не по себе, в особенности когда он, спустившись с дерева, обнаружил, что нос у собаки влажный, – значит, она была здорова. Шкурка у нее оказалась славная, ее можно было продать – с этой мыслью Уленшпигель снял ее, вымыл, повесил сушить на своей палке, а затем сунул к себе в суму.

Терзаемый голодом и жаждой, он заходил на фермы, но не решался предложить шкуру из боязни, что кто-нибудь из крестьян узнает свою собаку. Он просил хлеба, но никто ему не подавал. Стемнело. Ноги у него подгибались, и он завернул в харчевню. В харчевне старая baesine ласкала старую, беспрерывно хрипевшую собаку, расцветкой шкуры похожую на ту, которую убил Уленшпигель.

– Откуда Бог несет, путник? – спросила старая baesine.

На это ей Уленшпигель ответил так:

– Я иду из Рима – там я вылечил папскую собаку, которую мучил бронхит.

– Так ты видел папу? – спросила старуха и тут же налила ему кружку пива.

– Увы! – опорожнив кружку, воскликнул Уленшпигель. – Я лишь удостоился приложиться к его святой стопе и священной туфле.

Между тем старая собака baesine хрипела, но не харкала.

– Когда ж это было? – спросила старуха.

– В прошлом месяце, – отвечал Уленшпигель. – Меня ждали, я приехал и постучался. «Кто там?» – спросил архикардинальный, архитайный и архичрезвычайный камерарий его пресвятейшего святейшества. «Это я, ваше высокопреосвященство, – отвечал я, – я прибыл из Фландрии, дабы облобызать стопу святейшего владыки и вылечить его собачку». – «А, это ты, Уленшпигель! – послышался из-за дверцы голос папы. – Я бы рад тебя повидать, да не могу. Священные декреталии[112]  воспрещают мне показывать посторонним свой лик в то время, как по нему гуляет священная бритва». – «Эх ты, вот незадача! – воскликнул я. – А ведь я в этакую даль тащился только для того, чтобы облобызать стопу вашего святейшества и вылечить вашу собачку. Стало быть, мне так ни с чем и возвращаться восвояси?» – «Нет», – отвечал святой отец. И вслед за тем я услышал его распоряжение: «Архикамерарий, придвиньте мое кресло к двери и откройте ее нижнее окошечко». Сказано – сделано. И тут я увидел в окошечке ногу в золотой туфле и услышал громоподобный голос: «Се грозная стопа царя царей, короля королей, императора императоров. Целуй же, христианин, целуй священную туфлю!» Я приложился к священной туфле, и нос мой ощутил дивное благоухание, исходившее от ноги. Затем окошечко захлопнулось, и тот же грозный голос велел мне ждать. Окошко снова распахнулось, и на меня прыгнул, извините за выражение, облезлый кобель с гноящимися глазами, хрипящий, раздутый, как бурдюк, с раскоряченными, по причине толщины пуза, лапами. Тут святейший владыка соизволил снова обратиться ко мне: «Уленшпигель, – сказал он, – это моя собачка. У нее бронхит и другие болезни, которые она нажила себе тем, что глодала перебитые кости еретиков. Вылечи ее, сын мой, ты об этом не пожалеешь».

– Выпей еще, – предложила старуха.

– Налей, – согласился Уленшпигель и продолжал свой рассказ: – Я закатил псу чудодейственное мочегонное моего собственного изготовления. Пес три дня и три ночи сикал не переставая и выздоровел.

– Jesus God en Maria![113]  – воскликнула старуха. – Дай я тебя поцелую, паломник, за то, что ты удостоился лицезреть папу! Теперь ты и мою собачку вылечи.

Уленшпигель, однако, уклонился от старухиных поцелуев.

– Тот, чьи уста коснулись священной туфли, в течение двух лет должен быть чист от поцелуев женщины, – возразил он. – Дай мне мясца, колбаски, не пожалей пива – и хрипота у твоей собаки пройдет бесследно: хоть в соборный хор ее посылай – любую ноту вытянет.

– Коли не обманешь, я тебе заплачу флорин, – слезно молила старуха.

– Вылечу, вылечу, – молвил Уленшпигель, – дай только поужинаю.

Она подала ему все, чего он просил. Напившись и наевшись, он так расчувствовался, что если б не зарок, то, верно уж, поцеловал бы старуху.

В то время как он пировал, старая собака положила ему лапы на колени в ожидании косточки. Уленшпигель бросил ей косточку-другую, а затем обратился к хозяйке с вопросом:

– Если б кто-нибудь у тебя наелся и не заплатил, как бы ты с ним поступила?

– Я бы у такого разбойника отобрала лучшее платье, – отвечала старуха.

– Так, так, – молвил Уленшпигель и, взяв собаку под мышку, пошел с ней в сарай. В сарае он дал ей косточку, запер ее, вынул из сумки шкуру убитой собаки и, вернувшись к старухе, спросил, точно ли она отнимет лучшее платье у того, кто не отдаст ей деньги.

– Отниму, – подтвердила старуха.

– Ну так вот: я твою собаку кормил, а она мне не заплатила. Я с ней поступил по-твоему: содрал с нее мало сказать лучшее – единственное платье.

С этими словами он показал старухе шкуру убитой собаки.

– Ах, какой ты жестокий, господин лекарь! – завыла старуха. – Бедный песик! Ведь он мне, убогой вдове, заместо ребенка был. Зачем ты отнял у меня единственного друга? Теперь я помру с горя.

– Я ее воскрешу, – сказал Уленшпигель.

– Воскресишь? – переспросила старуха. – И она по-прежнему будет ко мне ласкаться, в глаза заглядывать, лизать мне руки и вилять хвостиком? Воскресите ее, господин лекарь, и я вас накормлю самым дорогим обедом и не только ничего с вас не возьму, а вам же еще уплачу флоринчик.

– Я ее воскрешу, – подтвердил Уленшпигель. – Но только мне нужна теплая вода, патока, чтобы смазать швы, иголка с ниткой и подлива к жаркому. Во время этой операции я должен быть один.

Старуха все ему дала. Он взял шкуру убитой собаки и пошел в сарай.

Войдя, он помазал старой собаке морду подливкой, что, видимо, доставило ей удовольствие, патокой провел по брюху широкую полосу, лапы тоже смазал патокой, а хвост подливкой.

После этого трижды издал какое-то восклицание, а затем сказал:

– Staet op! Staet op! Ik ’t bevel vuilen hond![114]

Тут он второпях сунул шкуру убитой собаки к себе в суму и дал такого пинка живой собаке, что та мигом очутилась в харчевне.

Старуха, видя, что ее собачка цела и невредима, да еще и облизывается, хотела было поцеловать ее, но Уленшпигель воспротивился.

– Не ласкай собаку до тех пор, пока она всю патоку не слижет, а как слижет, стало быть, швы у нее зажили, – сказал он. – Ну а теперь давай сюда десять флоринов.

– Я обещала всего один флорин, – возразила старуха.

– Один за операцию, девять за воскрешение, – в свою очередь возразил Уленшпигель.

Старуха дала ему десять флоринов. Перед тем как удалиться, Уленшпигель бросил на пол шкуру убитой собаки и сказал:

– Вот тебе, хозяйка, старая собачья шкура, – смотри не потеряй: когда новая прохудится, употреби ее на заплаты.

 

 

 

 

67

 

 

В это воскресенье в Брюгге по случаю праздника крови Христовой был крестный ход. Клаас посоветовал жене и Неле туда сходить – ну как они встретят там Уленшпигеля? А он, мол, будет сторожить дом да поджидать паломника.

Женщины ушли. Клаас остался в Дамме и, усевшись на пороге, убедился, что в городе ни души. Из ближнего села доносился чистый звон колокола, а из Брюгге по временам долетали то трезвон, то орудийные залпы, то треск потешных огней, зажигавшихся в честь праздника крови Христовой.

Клаас задумчивым взором высматривал Уленшпигеля, но не видел ничего, кроме безоблачного, ясного голубого неба, собак, лежавших, высунув язык, на солнцепеке, воробьев, с беззаботным чириканьем купавшихся в дорожной пыли, подкрадывавшегося к ним кота да солнечных лучей, имевших вольный доступ во все дома и зажигавших отблески на медных котелках и оловянных кружках.

Все вокруг Клааса ликовало, только он один тосковал, по-прежнему искал глазами сына и старался разглядеть его в сером тумане, застилавшем луга, старался различить его голос в радостном шелесте листьев, в веселом пении птиц. Внезапно на Мальдегемской дороге он увидел высокого человека и сразу понял, что это не Уленшпигель. Человек остановился возле чужой грядки, надергал моркови и с жадностью на нее набросился.

«Ишь как проголодался!» – подумал Клаас.

Незнакомец исчез, но минуту спустя вновь появился на углу Цапельной улицы, и тут Клаас узнал его: это был тот самый гонец, который привез ему от Иоста семьсот червонцев. Он устремился к нему навстречу и сказал:

– Пойдем ко мне!

– Блаженны странноприимцы, – отозвался тот.

Снаружи на подоконнике Сооткин никогда не забывала насыпать птицам крошек – они к ней и зимой прилетали кормиться. Незнакомец подобрал крошки и проглотил их.

– Ты, видно, хочешь есть и пить, – заметил Клаас.

– Неделю назад меня ограбили разбойники, – сказал тот, – все это время я питался одной морковкой да кореньями.

– Стало быть, пора закусить, – рассудил Клаас и открыл ларь. – Вот полная миска гороха, вот яйца, колбаса, ветчина, гентские сосиски, waterzoey (рыбное блюдо). Внизу, в погребе, дремлет лувенское вино, вроде бургонского, прозрачное и красное, как рубин, – оно только и ждет, чтобы пришли в движение стаканчики. Подбросим-ка хворосту в печь! Слышишь, как запела колбаска на рашпере? Это песнь во славу снеди.

Поворачивая и переворачивая колбасу, он спросил гостя:

– Не видал ли ты сына моего Уленшпигеля?

– Нет, – отвечал тот.

– А как поживает мой брат Иост? – продолжал расспрашивать Клаас, ставя на стол жареную колбасу, яичницу с жирной ветчиной, сыр, большие стаканы и бутылки с красным прозрачным искристым лувенским вином.

– Твоего брата Иоста колесовали в Зиппенакене под Аахеном за то, что он, впав в ересь, сражался с императором, – отвечал гость.

– Проклятые палачи! – дрожа всем телом от страшного гнева, в исступлении крикнул Клаас. – Иост! Несчастный мой брат!

– Все радости и горести посылаются нам свыше, – строго заметил гость и принялся за еду.

Утолив голод, он сообщил:

– Я выдал себя за нисвейлерского хлебопашца, родственника твоего брата, и навестил его в темнице. А к тебе я пришел потому, что он мне сказал: «Если ты не умрешь за веру, как я, то сходи к брату моему Клаасу и скажи, что я ему завещал жить по-божески, помогать бедным и тайно учить сына заповедям Христовым. Деньги, что я ему дал, нажиты на темноте народной – пусть же он употребит их на обучение Тиля, дабы тот познал истинного Бога и был начитан от Писания».

Сказавши это, гонец поцеловал Клааса.

А Клаас в отчаянии все повторял:

– Несчастный мой брат! Умер на колесе!

Он обезумел от горя. И все же, заметив, что гость хочет пить и подставляет стакан, налил ему вина, но сам ел и пил без всякой охоты.

Обе женщины отсутствовали целую неделю. Все это время посланец Иоста прожил у Клааса.

По ночам до них доносились вопли Катлины:

– Огонь! Огонь! Пробейте дыру! Душа просится наружу!

Клаас шел к ней, успокаивал, затем возвращался к себе.

Прогостив неделю, посланец ушел, согласившись взять у Клааса всего-навсего два каролю на пропитание и ночлег.

 

 

 

 

68

 

 

Как-то раз, когда Неле и Сооткин уже вернулись из Брюгге, Клаас, сидя в кухне на полу, точно заправский портной, пришивал к старым штанам пуговицы. Тут же в кухне Неле науськивала на аиста Тита Бибула Шнуффия, а пес то с громким лаем бросится на аиста, то отскочит. Аист, стоя на одной ноге, устремлял на пса важный и задумчивый взор, а затем, изогнув длинную шею, зарывал клюв в перья на груди. Невозмутимость аиста только ожесточала Тита Бибула Шнуффия. Но в конце концов аист решил, что одна игра не потеха, и клюв его с быстротой стрелы вонзился в спину псу – тот с воем, выражавшим: «Спасите!», кинулся от него прочь.

Клаас хохотал, Неле тоже, а Сооткин все смотрела на улицу: не видать ли Уленшпигеля.

Вдруг она сказала:

– Идут профос и четыре стражника. Конечно, не к нам. Двое завернули за угол...

Клаас поднял голову.

– А двое остановились у дверей, – прибавила Сооткин.

Клаас вскочил.

– За кем это они пришли? – продолжала Сооткин. – Господи Иисусе! Клаас, да они к нам!

Клаас выбежал из кухни в сад, за ним Неле.

Он ей шепнул:

– Спрячь деньги – они за печной вьюшкой.

Неле поняла, но, увидев, что он перемахнул через изгородь, что стражники схватили его за шиворот и что он отбивается, заплакала и закричала:

– Он ни в чем не виноват! Он ни в чем не виноват! Не обижайте моего отца Клааса! Уленшпигель, где ты? Ты бы их убил!

С этими словами она бросилась на одного из стражников и впилась ногтями ему в лицо. Затем с криком: «Они его убьют!» – повалилась на траву и начала кататься по ней, как безумная.

На шум прибежала Катлина; остолбенев при виде этого зрелища, она затрясла головой и застонала:

– Огонь! Огонь! Пробейте дыру! Душа просится наружу!

Сооткин ничего этого не видела. Когда двое других стражников вошли в лачугу, она обратилась к ним с такими словами:

– Кого вы ищете, господа, в нашей убогой хижине? Если сына моего, то он далеко. Ноги у вас больно коротки – не догоните, – съязвила она, и это доставило ей удовлетворение.

Но тут послышался крик Неле, и Сооткин, выбежав в сад, увидела своего мужа за изгородью, на дороге, – стражники держали его за шиворот, а он вырывался.

– Бей их! Убей их! – крикнула она. – Уленшпигель, где ты?

Она бросилась на помощь к мужу, но стражник не без риска для себя успел схватить ее.

Клаас так здорово отбивался и дрался, что ему наверняка удалось бы вырваться, если б на подмогу державшим его стражникам не подоспели те двое, с которыми говорила Сооткин.

Стражники связали ему руки и привели в кухню. Сооткин и Неле плакали навзрыд.

– Господин профос, – обратилась к нему Сооткин, – чем провинился мой бедный муж? За что вы ему руки скрутили веревкой?

– Он еретик, – отвечал один из стражников.

– Еретик? Мой муж еретик? – вскричала Сооткин. – Врешь, сатанинское отродье!

– Господь меня не оставит, – молвил Клаас.

Его увели. Неле и Сооткин, обливаясь слезами, пошли за ним следом – они были уверены, что их тоже позовут к судье. По дороге к ним подходили друзья-приятели и соседки, но, узнав, что Клааса ведут, связанного, по подозрению в ереси, с перепугу разбегались по домам – и скорей все двери на запор! Только некоторые из соседских девочек осмелились подойти к самому Клаасу.

– Куда это ты со связанными руками, угольщик? – спросили они.

– Бог не без милости, девочки, – отвечал он.

Клааса заключили в общинную тюрьму. Обе женщины сели на пороге. Перед вечером Сооткин попросила Неле сбегать домой посмотреть, не вернулся ли Уленшпигель.

 

 

 

 

69

 

 

Вскоре окрестные села облетела весть о том, что кого-то посадили в тюрьму за ересь и что следствие ведет инквизитор Тительман[115], настоятель собора в Ренне, которого все звали Неумолимый инквизитор. Уленшпигель жил тогда в Коолькерке и пользовался особым расположением одной пригожей фермерши, добросердечной вдовы, которая не могла отказать ему ни в чем из того, что принадлежало ей. Так, в неге, холе и ласке, жил он до того дня, когда подлый соперник, общинный старшина, подкараулил его при выходе из таверны и кинулся на него с дубиной. Однако Уленшпигель, дабы охладить боевой пыл старшины, столкнул его в пруд, откуда старшина еле выбрался – зеленый, как жаба, и мокрый, как губка.

Свершив этот славный подвиг, Уленшпигель принужден был покинуть Коолькерке, – опасаясь мести старшины, он со всех ног пустился бежать по дороге в Дамме.

Вечер был прохладный, Уленшпигель бежал быстро – ему хотелось поскорей домой. Он рисовал себе такую картину: Неле шьет, Сооткин готовит ужин, Клаас вяжет хворост, Шнуффий грызет кость, аист долбит хозяйку клювом по животу, чтобы ему что-нибудь перепало из еды.

Дорогой Уленшпигель повстречался с разносчиком.

– Куда это ты так мчишься? – спросил разносчик.

– В Дамме, к себе домой, – отвечал Уленшпигель.

– В городе небезопасно – реформатов хватают, – сообщил разносчик и пошел своей дорогой.

Добежав до таверны Roode Schildt, Уленшпигель завернул туда выпить стакан dobbelkuyt’a. Baes его спросил:

– Никак ты сын Клааса?

– Да, я сын Клааса, – подтвердил Уленшпигель.

– Ну так не мешкай, – сказал baes, – страшный час пробил твоему отцу.

Уленшпигель спросил, что он хочет этим сказать.

Baes ответил, что он еще успеет об этом узнать.

И Уленшпигель побежал дальше.

На окраине Дамме собаки, лежавшие у дверей домов, с лаем и тявканьем стали хватать его за ноги. На шум выбежали женщины и заговорили все вдруг:

– Ты откуда? Ты знаешь, что с отцом? Где мать? Тоже в тюрьме? Ой! Только бы не сожгли!

Уленшпигель побежал что есть духу.

Ему встретилась Неле.

– Не ходи домой, Тиль, – сказала она, – там именем короля стража устроила засаду.

Уленшпигель остановился.

– Неле! – сказал он. – Это правда, что отец в тюрьме?

– Правда, – отвечала Неле, – а Сооткин плачет на тюремном пороге.

Сердце блудного сына преисполнилось скорби, и он сказал Неле:

– Я пойду к отцу.

– Не надо, – возразила Неле, – слушайся Клааса, а он мне сказал перед тем, как его схватили: «Спаси деньги – они за печной вьюшкой». Вот о чем ты прежде всего подумай – о наследстве горемычной Сооткин.

Уленшпигель не послушал ее и побежал к тюрьме. На пороге сидела Сооткин. Она со слезами обняла его, и они вместе поплакали.

Когда стражники заметили, что вокруг Уленшпигеля и Сооткин столпился народ, они велели им убираться отсюда немедленно.

Мать с сыном пошли к Неле и, проходя мимо своего дома, стоявшего рядом с домом Неле, увидели одного из ландскнехтов, вызванных из Брюгге на случай беспорядков, которые могли возникнуть во время суда и казни, так как жители Дамме очень любили Клааса.

Ландскнехт сидел у двери, прямо на земле, и допивал водку. Как скоро он удостоверился, что вытянул все до последней капли, то швырнул фляжку и, вынув палаш, скуки ради принялся ковырять мостовую.

Сооткин, вся в слезах, вошла к Катлине.

А Катлина, качая головой, сказала:

– Огонь! Пробейте дыру – душа просится наружу.

 

 

 

 

70

 

 

Колокол, именуемый borgstorm (городская буря), призывал судей на заседание, и в четыре часа дня они собрались около Viershare, под сенью судебной липы.

Когда Клааса ввели, он увидел под балдахином коронного судью города Дамме, а по бокам и напротив расположились бургомистр, старшины и секретарь суда.

На звон колокола сбежалось видимо-невидимо народу.

Многие говорили:

– Судьи собрались здесь не для того, чтобы вершить правый суд, а чтобы выслужиться перед императором.

Секретарь объявил, что в предварительном заседании, имевшем место у Viershare, под сенью липы, суд, приняв в рассуждение и соображение донесения и свидетельские показания, постановил взять под стражу угольщика Клааса, уроженца Дамме, мужа Сооткин, урожденной Иостенс. Сейчас, прибавил секретарь, суд намерен выслушать показания свидетелей.

Первым был вызван сосед Клааса цирюльник Ганс. Приняв присягу, он сказал:

– Клянусь спасением моей души, свидетельствую и удостоверяю, что невступно семнадцать лет знаю предстоящего пред судом Клааса за человека добропорядочного, соблюдающего все установления нашей матери – святой церкви, и что никогда не изрыгал он на нее хулы, никогда, сколько мне известно, не давал приюта еретикам, не прятал у себя Лютеровых писаний, ничего об упомянутых писаниях не говорил и не совершал ничего такого, что дало бы основания заподозрить его в нарушении правил-законов империи. И в том да будут мне свидетелями сам Господь Бог и все святые его!

Вызванный же затем в качестве свидетеля Ян ван Роозебеке показал, что он неоднократно слышал в отсутствие жены Клааса Сооткин доносившиеся из дома обвиняемого два мужских голоса и что по вечерам, после сигнала к тушению огней, он часто видел в чердачной каморке дома Клааса двух беседующих при свече мужчин, из коих один был Клаас. Кто же таков его собеседник – еретик или нет, того он, Ян ван Роозебеке, положительно не утверждает, ибо смотрел издали.

– Касательно самого Клааса, – добавил он, – я могу сказать по чистой совести, что посты он соблюдал, по большим праздникам причащался и каждое воскресенье ходил в церковь, за исключением того воскресенья, которое именуется днем крови Христовой, и нескольких за ним следующих. Больше я ничего не имею сказать. И в том да будут мне свидетелями сам Господь Бог и все святые его!

Будучи спрошен, не продавал ли Клаас в его присутствии в таверне Blauwe Torre индульгенций и не насмехался ли над чистилищем, Ян ван Роозебеке ответил, что Клаас в самом деле продавал индульгенции, но без пренебрежения и без насмешки, что он, Ян ван Роозебеке, купил у него, а еще хотел купить находящийся в толпе старшина рыбников Иост Грейпстювер.

После этого коронный судья предуведомил, что сейчас будет объявлено во всеуслышание, за какие именно поступки и деяния Клаас подлежит суду Vierschare.

– «Доноситель, решив не тратить денег на пьянство и обжорство, коим во святые дни предаются многие, не пошел в Брюгге, остался в Дамме и, находясь в трезвом состоянии, вышел подышать свежим воздухом, – начал секретарь суда. – Стоя на пороге своего дома, он обратил внимание, что по Цапельной улице кто-то идет. Заметив этого человека, Клаас пошел навстречу и поздоровался с ним. Человек тот был во всем черном. Он вошел к Клаасу; дверь осталась полуоткрытой. Движимый любопытством узнать, что это за человек, доноситель проник в прихожую и услышал, что в кухне Клаас говорит с пришельцем о некоем Иосте, брате Клааса, который, находясь в войсках реформатов, был взят в плен и колесован близ Аахена. Пришелец сказал Клаасу, что деньги, которые ему оставил брат, нажиты на темноте бедного народа и что Клаас должен употребить их на воспитание своего сына в реформатской вере. Кроме того, он уговаривал Клааса покинуть лоно нашей матери – святой церкви и произносил разные кощунственные слова, на что Клаас отвечал лишь: „Жестокосердные палачи! Несчастный мой брат!“ Упрекая в жестокосердии святейшего отца нашего – папу и его величество короля, справедливо карающих ересь как оскорбление величия Божеского и человеческого, обвиняемый тем самым изрыгал на них хулу. Еще доноситель слышал, что, когда гость насытился, Клаас воскликнул: „Бедный Иост! Царство тебе небесное! Жестоко они с тобой обошлись!“ Следственно, допуская мысль, что Всевышний отверзает райские врата еретикам, обвиняемый самого Господа Бога упрекает в нечестии. При этом Клаас все повторял: „Несчастный мой брат!“ А гость, придя в исступление, как настоящий протестантский проповедник, воскликнул: „Великий Вавилон падет, римская блудница станет гнездилищем бесов, пристанищем всякой нечисти!“ А Клаас твердил: „Жестокосердные палачи! Несчастный мой брат!“ Пришелец продолжал разглагольствовать: „Ибо ангел подымет камень величиною с жернов, и ввергнет его в море, и проречет: „Так будет низвергнут великий Вавилон, и никто его на дне моря не сыщет“. – „Государь мой, – сказал Клаас, – уста ваши исполнены гнева. Но скажите мне, когда же наступит царство, при котором кроткие будут спокойно жить на земле?“ – „Не наступит до тех пор, пока не падет царство антихриста, сиречь папы, врага всяческой истины“, – отвечал пришелец. „Напрасно вы поносите святейшего отца нашего, – заметил Клаас. – Я уверен, что он ничего не знает о тех жестоких пытках, коим подвергают несчастных реформатов“. – „Отлично знает, – возразил пришелец. – Кто же, как не он, составляет приговоры и передает их на утверждение императору, а теперь – королю, которому конфискации выгодны, так как имущество казненных отходит к нему, – оттого-то король столь рьяно и преследует богатых людей за ересь“. Клаас на это сказал: „Такие слухи ходят у нас во Фландрии, и ничего невероятного в них нет. Плоть человеческая немощна, даже плоть королевская. Несчастный мой Иост!“ Таким образом, Клаас высказался в том смысле, что его величество карает ересиархов из низкого сребролюбия. Пришелец снова пустился в рассуждения, но Клаас прервал его: „Пожалуйста, государь мой, не ведите со мной таких разговоров: не ровен час, подслушают – тогда мне несдобровать“.“

Клаас сходил в погреб за пивом. „Дверь надо запереть“, – сказал он. Доноситель бросился бежать, и больше он уже ничего не слышал. А некоторое время спустя, уже ночью, дверь снова отворилась. Пришелец вышел из дома Клааса, но сейчас же возвратился, постучался и сказал: „Клаас, я замерз, мне негде переночевать, приюти меня – никто не видит, кругом ни души“. Клаас впустил его, зажег фонарь и повел еретика по лестнице в чердачную каморку, окно которой выходит в поле...»

– Я знаю, кто это наговорил! – вскричал Клаас. – Это ты, поганый рыбник! Я видел, как ты в воскресенье стоял столбом у своего дома и будто бы смотрел на ласточек!

Тут Клаас показал пальцем на старшину рыбников Иоста Грейпстювера, чья гнусная харя выглядывала из толпы.

Сообразив, что Клаас выдал себя, рыбник злобно усмехнулся. Весь народ – мужчины, женщины, девушки – зашептал:

– Эх, бедняга! За эти слова он поплатится жизнью.

А секретарь продолжал:

– «Еретик и Клаас проговорили всю ночь и еще шесть ночей подряд, во время каковых бесед пришелец беспрестанно делал то угрожающие, то благословляющие жесты и, подобно всем еретикам, воздевал руки к небу. Клаас, видимо, с ним соглашался. Разумеется, все эти дни, вечера и ночи они поносили мессу, исповедь, индульгенции и его величество короля...»

– Никто этого не слыхал, – прервал секретаря Клаас, – нельзя обвинять человека, не имея доказательств!

– Слышали другое, – возразил секретарь. – На седьмой день, в десятом часу, когда совсем уже стемнело, пришелец вышел из твоего дома, и ты его проводил до межи Катлининого поля. Тут пришелец спросил (при этих словах судья перекрестился), что ты сделал с погаными идолами[116] , – так он обозвал изображения Божьей Матери, святителя Николая и святого Мартина. Ты ответил, что ты разбил их и выбросил в колодезь. И в самом деле: прошедшею ночью обломки были обнаружены в твоем колодце и теперь хранятся в застенке.

 

Клаас, видимо, был подавлен. Судья спросил, имеет ли он что-нибудь возразить, – Клаас отрицательно качнул головой.

Тогда судья задал ему вопрос, не намерен ли он осудить святотатственный свой умысел разбить священные изображения, а равно и пагубное заблуждение, внушившее ему кощунственные речи о великом Боге и великом государе.

Клаас же на это ответил, что тело его принадлежит королю, а совесть – Христу и жить-де он хочет по завету Христову. Тогда судья задал ему вопрос, есть ли это завет нашей матери – святой церкви.

– Этот завет находится в святом Евангелии[117] , – отвечал Клаас.

Будучи спрошен, признает ли Клаас папу наместником Бога на земле, он отвечал:

– Нет.

На вопрос, почитал ли он за грех поклоняться изображениям Божьей Матери и святых угодников, Клаас ответил, что это идолопоклонство. Когда же его спросили, признает ли он благотворность и спасительность тайной исповеди, он ответил так:

– Христос сказал: «Исповедуетесь друг у друга».

Он держался твердо, и все же было заметно, что ему стоит больших усилий преодолеть в себе страх и уныние.

В восемь часов вечера судьи удалились, отложив вынесение окончательного приговора на завтра.

 

 

 

 

71

 

 

В домике Катлины, обезумев от горя, обливалась слезами Сооткин. И все повторяла:

– Муж! Бедный мой муж!

Уленшпигель и Неле с глубокой нежностью обнимали ее. Она прижимала их к себе и беззвучно рыдала. Потом сделала знак оставить ее одну. Неле сказала Уленшпигелю:

– Уйдем, ей хочется побыть одной! Спрячем деньги!

И они ушли. Тогда в комнату проскользнула Катлина. Она начала ходить вокруг Сооткин и приговаривать:

– Пробейте дыру – душа просится наружу.

А Сооткин смотрела на нее невидящим взглядом.

Домишки Клааса и Катлины стояли рядом. Перед домом Клааса был палисадник, перед домом Катлины – огород, засаженный бобами. Огород был обнесен живою изгородью, в которой Уленшпигель и Неле еще в раннем детстве, чтобы ходить друг к другу, устроили лазейку.

Из огорода Уленшпигелю и Неле было видно караулившего Клаасову лачужку солдата – голова у него качалась из стороны в сторону, он поминутно сплевывал слюну и аккуратно каждый раз попадал себе на камзол. Неподалеку валялась оплетенная фляжка.

– Неле, – зашептал Уленшпигель, – этот пьянчуга еще не упился – надо его подпоить. Тогда мы все и спроворим. Прежде всего возьмем фляжку.

Услыхав шепот, ландскнехт повернул к ним свою тяжелую голову, поискал фляжку, но так и не нашел и опять начал плевать, пытаясь разглядеть при лунном свете, куда летят плевки.

– Эк его развезло! – заметил Уленшпигель. – И плюет-то с трудом.

Наконец солдат, вдоволь наплевавшись и наглядевшись на свои плевки, снова потянулся к фляжке. Нащупав, он припал ртом к горлышку, запрокинул голову, перевернул фляжку, постучал по донышку, чтобы там ничего не оставалось, и потом опять засосал, точно младенец материнскую грудь. Выцедив все, солдат примирился со своей печальной участью, положил фляжку рядом с собой, выругался на нижненемецком языке, опять сплюнул, покачал головой, что-то промычал и заснул.

Руководствуясь мыслью, что такой сон мимолетен и что его необходимо продлить, Уленшпигель юркнул в лазейку, схватил ландскнехтову фляжку и передал Неле, а та налила в нее водки.

Солдат храпел вовсю. Уленшпигель опять юркнул в лазейку и, поставив фляжку между ног солдата, вернулся на Катлинин двор, и тут они с Неле стали в ожидании у изгороди.

От прикосновения к фляжке, которую только что наполнили холодной влагой, солдат пробудился и первым делом решил удостовериться, отчего это вдруг стало холодно его ногам.

Смекалка пьяницы подсказала ему, что это, уж верно, полная фляжка, и он потянулся к ней. При свете луны Уленшпигелю и Неле было видно, как он встряхнул фляжку, чтобы убедиться, булькает или не булькает жидкость, попробовал, засмеялся, выразил на своем лице удивление, что фляжка снова полна, глотнул, потом хлебнул, потом поставил фляжку на землю, потом опять поднес ко рту и присосался.

Немного погодя он запел:

Как придет властитель Ман

К даме Зэ в вечерний час...

 

 

По-нижненемецки дама Зэ – это море, супруга властителя Мана, а властитель Ман – это месяц, покоритель женских сердец. Словом, вот что пел солдат:

Как придет властитель Ман

К даме Зэ в вечерний час,

Та нальет ему стакан

Подогретого вина,

Как придет властитель Ман.

Ужин даст ему она,

Поцелует много раз

И уложит на постель,

А постель ее пышна,

Как придет властитель Ман.

Дай мне, милая, того же:

Сытный ужин и вина,

Дай мне, милая, того же,

Как придет властитель Ман.

 

 

Так, то потягивая из фляжки, то распевая, солдат постепенно отошел ко сну. И он уже не мог слышать, как Неле сказала: «Они в горшке за вьюшкой», и не мог видеть, как Уленшпигель пробрался через сарай в кухню, отодвинул вьюшку, нашел горшок с деньгами, вернулся на Катлинин двор и, сообразив, что искать деньги будут в доме, а не снаружи, зарыл деньги возле колодца.

Потом Уленшпигель и Неле вернулись к Сооткин и застали несчастную супругу в слезах.

– Муж! Бедный мой муж! – все повторяла она.

Неле и Уленшпигель пробыли с ней до утра.

 

 

 

 

72

 

 

На другой день мощные удары borgstorm’а созвали судей к Vierschare.

Усевшись на четырех скамьях вокруг дерева правосудия, они снова задали Клаасу вопрос, не намерен ли он отказаться от своих заблуждений.

Клаас воздел руки к небу.

– Господь Иисус Христос видит меня с небесной вышины, – сказал он. – Христос показал мне свой свет в то самое мгновение, когда родился сын мой Уленшпигель. Где-то он теперь странствует? Сооткин, кроткая моя подруга, не падай духом!

Затем он обратил взор на липу и в гневе воскликнул:

– Полдник и сушь! Лучше бы вы погубили все деревья в отчем краю – только бы не видеть, как под их сенью выносят смертный приговор свободе совести. Где ты, мой сын Уленшпигель? Я был с тобою суров. Господа судьи, сжальтесь надо мной, судите меня, как судил бы всемилостивый Господь.

Все, кроме судей, утирали слезы, слушая Клааса.

Затем он спросил, не заслужил ли он прощения.

– Я трудился без устали, зарабатывал мало, – сказал он, – я был добр к беднякам и приветлив со всеми. Я покинул лоно римской церкви по наитию Духа Святого. Я прошу лишь об одной-единственной милости: заменить мне сожжение пожизненным изгнанием из Фландрии, – ведь это тоже тяжкое наказание.

Весь народ зашумел:

– Сжальтесь, господа судьи, помилуйте его!

Один лишь Иост Грейпстювер молчал.

Судья знаком призвал присутствующих к порядку и напомнил, что король именным указом воспрещает просить о помиловании еретиков; к этому он добавил, что если Клаас откажется от своих заблуждений, то сожжение будет ему заменено повешением.

А в народе говорили:

– Костер ли, веревка ли – все одно смерть.

И женщины плакали, а мужчины глухо роптали.

Но Клаас сказал:

– Я ни от чего отрекаться не стану. Поступайте с моим телом по своему милосердию.

Тут настоятель собора в Ренне Тительман воскликнул:

– Противно смотреть, как эта еретическая мразь задирается перед судьями! Сжечь тело еретика – это слишком легкое наказание. Надобно спасти его душу, надобно под пыткой заставить его отказаться от заблуждений, дабы народ не соблазнился, глядя, как умирают нераскаянные еретики.

При этих словах женщины зарыдали еще громче, а мужчины сказали:

– Раз человек признался, ему полагается наказание, а не пытки.

Суд решил, что коль скоро законами пытка в сем случае не предусмотрена, то и не должно применять ее к Клаасу. Когда же ему еще раз предложили отречься, он отвечал:

– Не могу.

На основании таких-то и таких-то королевских указов Клаас был признан виновным в симонии, поелику он продавал индульгенции, в ереси и в укрывательстве еретиков и вследствие того приговорен к сожжению перед зданием ратуши. В назидание всем прочим тело его в течение двух дней долженствовало быть выставлено у позорного столба, а затем предано земле там, где обыкновенно хоронили казненных.

Суд присудил доносчику Иосту Грейпстюверу, имя которого не было, однако, названо, пятьдесят флоринов с первой сотни и по десять с каждой следующей сотни той суммы, которая останется после смерти Клааса.

Выслушав приговор, Клаас обратился к старшине рыбников:

– Продажная душа! На гроши польстился – и сделал вдовой счастливую жену, а веселого сына – бедным сиротой! Помяни мое слово – ты умрешь не своею смертью.

Судьи не прерывали Клааса – они все, за исключением Тительмана, глубоко презирали доносчика.

Тот был бледен как полотно от стыда и от злобы.

А Клааса увели в тюрьму.

 

 

 

 

73

 

 

Неле, Уленшпигель и Сооткин узнали о приговоре на другой день, накануне дня казни Клааса.

Они обратились к судьям с просьбой о свидании; Уленшпигелю и Сооткин это было разрешено, а Неле получила отказ.

Уленшпигель и Сооткин вошли в тюрьму и увидели, что Клаас прикован длинной цепью к стене. В тюрьме было сыро, и оттого печку протапливали. Фландрские законы предписывают обходиться помягче с приговоренными к смертной казни: давать им хлеба, мяса, сыру, вина. Однако алчные тюремщики часто нарушают этот закон, многие из них съедают львиную долю и все самое лучшее из того, что полагается несчастным узникам.

Клаас со слезами обнял Уленшпигеля и Сооткин, однако первый, у кого глаза стали сухи, был он, как и подобало мужчине и главе семьи.

Сооткин рыдала, а Уленшпигель сказал:

– Я сейчас разобью проклятые эти оковы!

Сооткин, плача, промолвила:

– Я пойду к королю Филиппу – он тебя помилует.

– Король наследует достояние мучеников, – возразил Клаас. – Возлюбленные жена и сын! В муке суждено мне покинуть сей мир и в тревоге. Меня пугают телесные страдания и угнетает мысль, что без меня вы останетесь нищими и убогими, потому что король все у вас отберет.

– Вчера мы с Неле спрятали деньги, – шепнул Уленшпигель.

– Вот это хорошо! – молвил Клаас. – По крайней мере доносчику ничего не достанется.

– Чтоб он сдох! – сказала Сооткин, и в ее сухих глазах сверкнула ненависть.

Но Клаас думал о деньгах.

– Милый мой Тилькен, ты молодчина! – сказал он. – Стало быть, моей вдове Сооткин на старости лет голодать не придется.

И тут Клаас прижал ее к своей груди, а Сооткин при мысли о том, что скоро она лишится нежной опоры, горькими слезами заплакала.

Клаас между тем вновь устремил взор на Уленшпигеля и сказал:

– Сын мой! Ты, как и все сорванцы, шатаясь по дорогам, немало грешил. Больше так не делай, мой мальчик, не оставляй убитую горем вдову – ведь ты мужчина, ты должен быть ей защитой и опорой.

– Хорошо, отец, – сказал Уленшпигель.

– Бедный мой муж! – обнимая Клааса, воскликнула Сооткин. – Чем мы с тобой провинились? Видит Бог, жили мы с тобой тихо, скромно, честно и дружно. Ранним утром брались за работу, вечером ели хлеб наш насущный и благодарили Господа. Я пойду к королю и вопьюсь в него ногтями. Господи Боже, мы ни в чем не виноваты!

Но тут вошел тюремщик и сказал, что пора уходить.

Сооткин попросила позволения остаться. Клаас чувствовал, как горит у нее лицо, как текут у нее по щекам обильные слезы, как дрожит и трепещет у него в объятиях все ее тело. Он тоже попросил тюремщика, чтобы тот позволил ей побыть с ним.

Но тюремщик снова напомнил, что пора уходить, и вырвал Сооткин из объятий Клааса.

Клаас сказал Уленшпигелю:

– Береги ее!

Тот обещал. Сооткин оперлась на руку Уленшпигеля, и они вышли.

 

 

 

 

74

 

 

Наутро, в день казни, пришли соседи и из жалости заперли в доме Катлины Уленшпигеля, Сооткин и Неле.

Но они не подумали о том, что те могут издали слышать вопли страдальца и видеть из окон пламя костра.

Катлина бродила по городу, качала головой и приговаривала:

– Пробейте дыру – душа просится наружу.

В девять часов утра Клаас в рубахе, со связанными за спиной руками, был выведен из тюрьмы. Согласно приговору, костер должны были разложить на Соборной улице, у столба, против входа в ратушу. Палач и его подручные еще не успели положить поленья.

Клаас терпеливо ждал под караулом, когда они кончат свое дело, а профос верхом на коне, стражники и девять вызванных из Брюгге ландскнехтов с трудом сдерживали глухо роптавшую толпу.

Все в один голос говорили, что бесчеловечно казнить ни в чем не повинного, безобидного, душевного старого труженика.

Вдруг все попадали на колени и закрестились. На колокольне собора Богоматери раздался похоронный звон.

Катлина тоже стояла в толпе, в первом ряду. Не отводя совершенно бессмысленного взгляда от Клааса и от костра, она качала головой и приговаривала:

– Огонь! Огонь! Пробейте дыру – душа просится наружу.

Услышав колокольный звон, Сооткин и Неле перекрестились. Но Уленшпигель не перекрестился – он сказал, что он не желает молиться Богу так, как молятся эти палачи. Он бегал по всему дому, пытался выломать двери, выпрыгнуть в окно, но и двери и окна были на запоре.

Вдруг Сооткин вскрикнула и закрыла лицо передником:

– Дым!

В эту минуту все трое с ужасом увидели поднимающееся к небу черное облако дыма.

Палач с трех сторон, во имя Отца и Сына и Святого Духа, разжег костер, на котором стоял привязанный к столбу Клаас, и дым этот шел от костра.

Клаас посмотрел вокруг, и как скоро он уверился, что в толпе нет ни Сооткин, ни Уленшпигеля и что они не видят его мучений, у него отлегло от сердца.

Слышно было лишь, как молится Клаас, как трещат поленья, как ропщут мужчины, как плачут женщины, как приговаривает Катлина: «Потушите огонь, пробейте дыру – душа просится наружу», – и как заунывно перезванивают колокола.

Внезапно Сооткин стала белее снега, задрожала всем телом и, уже не плача, показала пальцем на небо. Над кровлями домишек взвился длинный и тонкий язык пламени. Язык этот, то поднимаясь, то прячась, причинял нестерпимые муки Клаасу: по воле ветра пламя то жгло ему ноги, то поджигало бороду, и она начинала дымиться, то лизало волосы на голове.

Уленшпигель схватил мать и попытался оторвать от окна. В это мгновение они услышали пронзительный крик – это кричал Клаас, тело которого горело только с одной стороны. Потом он умолк. Слезы струились у него по лицу.

И тут послышался рев толпы. Мужчины, женщины, дети кричали:

– Клаас приговорен к сожжению на большом огне, а не на медленном! Раздуй огонь, палач!

Палач принялся раздувать, но пламя не разгоралось.

– Лучше удави его! – кричал народ.

В профоса полетели камни.

– Огонь! Большой огонь! – воскликнула Сооткин.

И точно: багровое пламя вымахнуло к самому небу.

– Сейчас он умрет, – сказала вдова. – Господи Боже! Прими с миром дух невинного страдальца! Почему здесь нет короля? Я бы своими руками вырвала ему сердце!

С соборной колокольни плыл похоронный звон.

И еще слышала Сооткин, как страшно закричал Клаас, но она не видела, как тело его корчилось на огне, как исказила мука его черты, как он вертел головой и как она ударялась о столб. Народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни, но вдруг костер запылал со всех сторон, и все ясно услышали голос Клааса, прорвавшийся сквозь дым и пламя:

– Сооткин! Тиль!

Затем голова его, точно налитая свинцом, бессильно свесилась на грудь.

И тогда жалобный, пронзительный крик донесся из дома Катлины. Потом все стихло, только бедная сумасшедшая качала головой и приговаривала:

– Душа просится наружу.

Клаас скончался. Костер догорал – пламя лизало подножье столба. Бедное тело Клааса, привязанное к столбу за шею, обуглилось.

А с соборной колокольни по-прежнему плыл похоронный звон.

 

 

 

 

75

 

 

В доме Катлины, прислонившись к стене и понурив голову, стояла Сооткин. Она молча, без слез, обнимала Уленшпигеля.

Уленшпигель тоже хранил молчание – его пугал лихорадочный огонь, сжигавший тело его матери.

Соседи, придя после казни, сказали, что Клаас отмучился.

– Он в селениях райских, – сказала вдова.

– Молись! – сказала Неле Уленшпигелю и дала ему свои четки, но он их не взял, потому что их освятил папа.

Когда настала ночь, Уленшпигель сказал вдове:

– Ложись, мать. Я посижу с тобой.

Но Сооткин воспротивилась.

– Незачем сидеть, – сказала она, – молодым людям сон необходим.

Неле постелила обоим в кухне и ушла.

Они остались вдвоем; печка дотапливалась.

 

Сооткин легла, Уленшпигель тоже, но он слышал, как она плачет под одеялом.

Ночную тишину нарушил предвестник осени – ветер: он то налетал на деревья, что росли у канала, и они шумели, как волны моря, то швырял в окна песком.

Уленшпигелю почудилось, что в кухне кто-то ходит. Он огляделся – никого нет. Прислушался – только ветер воет в трубе да Сооткин всхлипывает под одеялом.

Потом опять послышались шаги, и кто-то вздохнул у него над головой.

– Кто здесь? – спросил он.

Вместо ответа кто-то три раза ударил по столу. Уленшпигелю стало страшно.

– Кто здесь? – дрожащим голосом повторил он свой вопрос.

И снова ответом ему были три удара по столу, а вслед за тем чьи-то две руки обхватили его, кто-то с зияющей раной в груди наклонился над ним, и Уленшпигель почувствовал прикосновение шершавой кожи и запах горелого.

– Отец! – сказал Уленшпигель. – Это твое бедное тело наклонилось надо мной?

Ответа не последовало, и, несмотря на то что призрак стоял рядом, Уленшпигель услыхал крик снаружи:

– Тиль! Тиль!

Сооткин вскочила и подошла к Уленшпигелю.

– Ты ничего не слышишь? – спросила она.

– Слышу, – отвечал он. – Отец меня кличет.

– Я почувствовала рядом с собою чье-то холодное тело, – сказала Сооткин. – Зашевелились простыни, заколыхался полог, и мне послышался голос: «Сооткин!» Голос был тихий, как дуновение ветерка, а затем – шаги, легкие, как полет мошки.

Тут она обратилась к духу Клааса:

– Муж мой! Если ты там, на небе, у Бога, чего-нибудь хочешь, скажи нам, и мы исполним твое желание.

Внезапно бурный порыв ветра распахнул дверь, наполнив комнату пылью, и тогда Уленшпигель и Сооткин услышали, что вдали каркают вороны.

Уленшпигель и Сооткин пошли на место казни.

Ночь была темная; северный ветер гнал по небу облака, они мчались, как стадо оленей, и лишь кое-где, в прозорах, на мгновение проглядывали звезды.

У костра ходил взад и вперед общинный стражник. Слышны были его шаги по сухой земле и карканье ворона – должно быть, ворон сзывал других, потому что издали доносилось ответное карканье.

Приблизившись к костру, Уленшпигель и Сооткин увидели, что ворон опустился на плечо Клааса, услышали стук его клюва, и тут слетелось много воронья.

Уленшпигель хотел было разогнать воронье, но стражник ему сказал:

– Эй, колдун, ты пришел за рукой страстотерпца? Да будет тебе известно, что рука сожженного не поможет тебе стать невидимкой, – для этого нужна рука повешенного, а ведь тебя самого когда-нибудь повесят.

– Ваше благородие, – сказал Уленшпигель, – я не колдун, я осиротевший сын того, кто привязан к столбу, а эта женщина – его вдова. Мы хотим только приложиться к его телу и взять на память частицу праха. Не препятствуйте нам, ваше благородие, – вы ведь не чужеземный солдат, вы наш соотечественник.

– Ну ладно, – сказал стражник.

Сирота и вдова поднялись по обуглившимся поленьям к телу Клааса. Обливаясь слезами, они поцеловали его лицо.

На месте сердца пламя выжгло у Клааса глубокую дыру, и Уленшпигель достал оттуда немного пепла. Потом они с Сооткин опустились на колени и начали молиться. Когда забрезжил свет, они все еще были здесь. Но на рассвете стражник, подумав, что ему может влететь за поблажку, прогнал их.

Дома Сооткин взяла лоскуток красного и лоскуток черного шелка, сшила мешочек и высыпала в него пепел. К мешочку она пришила две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. Надевая на него мешочек, она сказала:

– Пепел – это сердце моего мужа, красный шелк – это его кровь, черный шелк – это знак нашего траура, – пусть же это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам.

– Хорошо, – сказал Уленшпигель.

Вдова обняла сироту, и в этот миг взошло солнце.

 

 

 

 

76

 

 

На другой день общинные стражники и глашатаи явились в дом Клааса, с тем чтобы вынести все его пожитки на улицу и продать с молотка. Из окон Катлининого дома Сооткин было видно, как вынесли железную колыбель с медными украшениями, которая в доме Клаасов переходила от отца к сыну, в том самом доме, где когда-то родился несчастный страдалец и где родился Уленшпигель. Потом вынесли кровать, на которой Сооткин зачала младенца и на которой она, положив голову на плечо мужа, провела столько счастливых ночей. За кроватью последовали квашня, ларь, где в лучшие времена хранилось мясо, сковороды, чугуны, котлы, уже не блестевшие, как в пору благоденствия, но грязные и запущенные. Эти вещи напомнили Сооткин о семейных пиршествах, благоухание которых привлекало соседей.

Потом показались на свет Божий бочонок simpel’я[118], полубочонок dobbelkuyt’a и корзинка по меньшей мере с тридцатью бутылками вина. Все это было вынесено на улицу, все до последнего гвоздя, – бедная вдова своими ушами слышала, как этот последний гвоздь со стуком и скрежетом вытаскивали из стены.

Без воплей и жалоб, с холодным отчаянием смотрела Сооткин, как расхищают ее скромное богатство. Глашатай зажег свечу, и началась распродажа. Свеча еще не догорела, а старшина рыботорговцев все уже скупил за бесценок, с тем чтобы потом перепродать. При этом у него было такое же сладострастное выражение лица, как у ласки, высасывающей куриный мозг.

«Недолго тебе радоваться, убийца», – думал Уленшпигель.

Торги между тем кончились, стражники перерыли весь дом, но денег не нашли.

– Плохо ищете! – возмущался рыбник. – Я знаю наверное, что полгода назад у Клааса было семьсот каролю.

«Денежки тебе улыбнулись, убийца», – думал Уленшпигель.

Неожиданно Сооткин обратилась к нему.

– Вон доносчик! – сказала она, показывая на рыбника.

– Я знаю, – сказал Уленшпигель.

– Ты примиришься с тем, что он завладеет кровью твоего отца? – спросила она.

– Я бы предпочел, чтобы меня целый день пытали, – отвечал Уленшпигель.

– Я тоже, – подхватила Сооткин. – Смотри только, не проговорись из жалости, как бы меня на твоих глазах ни терзали!

– Но ведь ты женщина! – возразил Уленшпигель.

– Дурачок! – сказала она. – Коли я тебя родила, стало быть, знаю, что такое муки. Но вот если я увижу, что тебя... – Она внезапно побледнела. – Тогда я помолюсь Божьей Матери, которая видела сына своего на кресте, – добавила Сооткин и со слезами стала ласкать Уленшпигеля.

Так был заключен между ними союз ненависти и стойкости.

 

 

 

 

77

 

 

Рыбник уплатил лишь половину стоимости всех вещей, а другая половина была ему пока что зачтена за донос впредь до нахождения тех самых семисот каролю, ради которых он и совершил злодеяние.

Сооткин проводила ночи в слезах, а днем хлопотала по хозяйству. Уленшпигель часто слышал, как она разговаривает сама с собой:

– Если деньги достанутся рыбнику, я руки на себя наложу.

Понимая, что это не пустые слова, Уленшпигель и Неле настойчиво уговаривали ее перебраться в Вальхерен, где жили ее родственники. Сооткин на это отвечала, что ей нет нужды убегать от червей, которые все равно скоро съедят ее вдовье тело.

Между тем рыбник снова явился к коронному судье и сказал, что покойный всего несколько месяцев назад получил семьсот каролю, что он был скупенек, неприхотлив и, конечно, не мог истратить такие большие деньги – наверно, они у него где-нибудь спрятаны.

Судья спросил его, что ему сделали Уленшпигель и Сооткин, почему он, отняв у Уленшпигеля отца, а у Сооткин мужа, продолжает так жестоко преследовать их.

Рыбник ему ответил, что он, как почетный гражданин города Дамме, намерен свято соблюдать законы империи и тем заслужить милость его величества.

Сказавши это, рыбник подал судье донос, а затем перечислил свидетелей, которые-де по совести вынуждены будут подтвердить его показания.

Суд старшин, выслушав свидетелей, нашел возможным применить пытку. Во исполнение сего решения суд направил стражников в дом Клааса для произведения вторичного обыска и уполномочил их препроводить мать и сына в тюрьму, где обвиняемых надлежало содержать впредь до прибытия из Брюгге палача, за которым был послан нарочный.

Когда Уленшпигель и Сооткин со связанными сзади руками шли по городу, рыбник стоял на пороге своего дома и смотрел на них.

Все жители Дамме вышли из своих домов. Матиссен, ближайший сосед рыбника, слышал, как Уленшпигель крикнул доносчику:

– Бог тебя накажет, вдовий палач!

А Сооткин прибавила:

– Не своей ты смертью умрешь, мучитель сирот!

Поняв из этих слов, что вдову с сиротой ведут в тюрьму по новому доносу Грейпстювера, жители осыпали его бранью, а вечером выбили ему стекла, дверь же вымазали нечистотами.

И он не смел выйти из дома.

 

 

 

 

78

 

 

К десяти часам утра Уленшпигеля и Сооткин привели в застенок.

Здесь находились коронный судья, секретарь суда, старшины, брюггский палач, его подручный и лекарь.

Судья задал Сооткин вопрос, не утаила ли она какого-либо имущества, принадлежащего императору. Она же ему на это ответила, что утаивать ей нечего, ибо у нее ничего нет.

– А ты что скажешь? – обратился судья к Уленшпигелю.

– Семь месяцев назад мы получили по завещанию семьсот каролю, – отвечал он. – Часть этих денег мы истратили. Где остальные – понятия не имею. Полагаю, однако ж, что их стащил тот самый прохожий, который, на нашу беду, заходил к нам, потому что с тех пор я денег не видел.

Судья спросил, настаивают ли они на своей невиновности.

Уленшпигель и Сооткин ответили, что ничего принадлежащего императору они не укрывали.

Тогда судья с важным и печальным видом объявил:

– Улики против вас велики, обвинение обоснованно, так что, если вы не сознаетесь, придется допросить вас с пристрастием.

– Пощадите вдову! – сказал Уленшпигель. – Рыбник скупил все наше добро.

– Дурачок! – молвила Сооткин. – Мужчине не вынести того, что вытерпит женщина.

Видя, что Уленшпигель от страха за нее стал бледен как смерть, она прибавила:

– У меня есть ненависть и стойкость.

– Пощадите вдову! – сказал Уленшпигель.

– Пытайте меня, а его не трогайте, – сказала Сооткин.

Судья спросил палача, запасся ли он всеми орудиями, с помощью коих узнается истина.

– Все под рукой, – отвечал палач.

Судьи, посовещавшись, решили, что для установления истины надобно начать с матери.

– Нет такого бессердечного сына, который, видя, как мать страдает, не сознался бы в преступлении, чтобы избавить ее от мук, – заметил один из старшин. – И то же самое сделает для своего детища всякая мать, хотя бы у нее было сердце тигрицы.

Судья обратился к палачу:

– Посади женщину на стул и зажми ей руки и ноги в тиски.

Палач исполнил приказ.

– Не надо, не надо, господа судьи! – вскричал Уленшпигель. – Посадите меня вместо нее, сломайте мне пальцы на руках и ногах, а вдову пощадите!

– Рыбник! – напомнила ему Сооткин. – У меня есть ненависть и стойкость.

Уленшпигель стал еще бледнее, весь затрясся и от волнения не мог произнести ни слова.

Тиски представляли собой самшитовые палочки; палочки эти вставлялись между пальцев как можно плотней и были столь хитроумно соединены веревочками, что палач по воле судьи мог сдавить сразу все пальцы, сорвать мясо с костей, раздробить кости или же причинить своей жертве легкую боль.

Палач вложил руки и ноги Сооткин в тиски.

– Зажми! – приказал судья.

Палач стиснул изо всех сил.

Тогда судья, обратившись к Сооткин, сказал:

– Укажи место, где спрятаны деньги.

– Не знаю, – простонала она в ответ.

– Дави сильней, – приказал судья.

Чтобы помочь Сооткин, Уленшпигель пытался высвободить руки, связанные за спиной.

– Не давите, господа судьи! – умолял он. – Косточки у женщины тоненькие, хрупкие. Их птица клювом раздробит. Не давите! Я не с вами говорю, господин палач, – ваше дело подневольное. Я обращаюсь к вам, господа судьи: сжальтесь, не давите!

– Рыбник! – снова напомнила ему Сооткин.

И Уленшпигель смолк.

Однако, видя, что палач все сильнее сжимает тиски, он опять закричал:

– Сжальтесь, господа! Вы раздавите вдове пальцы, – как же она будет работать? Ой, ноги! Как же она будет ходить? Сжальтесь, господа!

– Не своей ты смертью умрешь, рыбник! – вскричала Сооткин.

А кости ее трещали, а кровь капала с ног на землю.

Уленшпигель все это видел и, дрожа от душевной боли и гнева, твердил:

– Ведь это женские косточки – не сломайте их, господа судьи!

– Рыбник! – стонала Сооткин.

Голос у нее был точно у призрака – сдавленный и глухой.

Уленшпигель дрожал и кричал:

– Господа судьи, у нее и руки и ноги в крови! Переломали кости вдове!

Лекарь дотронулся пальцем – Сооткин дико закричала.

– Признайся за нее, – сказал судья Уленшпигелю.

Но тут Сооткин посмотрела на сына широко раскрытыми, как у покойника, глазами. И понял Уленшпигель, что говорить нельзя, и, не сказав ни слова, заплакал.

Тогда судья сказал:

– Эта женщина твердостью духа не уступит мужчине, – посмотрим, как она будет себя вести, когда мы начнем пытать ее сына.

Сооткин не слышала слов судьи – от страшной боли она потеряла сознание.

Лекарь не пожалел уксуса и привел ее в чувство. Уленшпигеля раздели догола, и так он стоял нагой перед матерью. Палач сбрил ему волосы на голове и на теле и осмотрел, нет ли где какого подвоха. На спине у Уленшпигеля он обнаружил черное родимое пятно. Несколько раз он втыкал в это место длинную иглу, но так как оттуда потекла кровь, то он решил, что ничего колдовского пятно в себе не заключает. По приказу судьи Уленшпигель был привязан веревками за руки к блоку, подвешенному к потолку, так что палач по воле судей мог рывком поднимать и опускать свою жертву, что он и проделал с Уленшпигелем девять раз подряд, предварительно привязав к его ногам две гири весом в двадцать пять фунтов каждая. После девятого рывка на запястьях и лодыжках лопнула кожа, кости ног начали выходить из суставов.

– Сознавайся, – сказал судья.

– Не в чем, – отвечал Уленшпигель.

Сооткин смотрела на сына, но не имела сил ни кричать, ни просить. Она лишь вытянула руки и шевелила окровавленными пальцами, как бы моля избавить ее от этого ужасного зрелища.

Палач еще раз вздернул и опустил Уленшпигеля. Кожа на лодыжках и запястьях лопнула еще сильнее, кости ног еще дальше вышли из суставов, но он даже не вскрикнул.

Сооткин шевелила окровавленными руками и плакала.

– Скажи, где прячешь деньги, и мы тебя простим, – сказал судья.

– Пусть просит прощения рыбник, – отвечал Уленшпигель.

– Ты что же это, смеешься над судьями? – спросил один из старшин.

– Смеюсь? Что вы! Я только делаю вид, уверяю вас, – отвечал Уленшпигель.

По приказу судьи палач развел в жаровне огонь, а подручный зажег две свечи.

Сооткин, увидев эти приготовления, приподнялась, но не могла стать на свои израненные ноги и снова опустилась на стул.

– Уберите огонь! – закричала она. – Господа судьи, пожалейте бедного юношу! Уберите огонь!

– Рыбник! – заметив, что дух ее слабеет, напомнил Уленшпигель.

– Поднимите Уленшпигеля на локоть от пола, подставьте ему под ноги жаровню, а свечи держите под мышками, – приказал судья.

Палач так и сделал. Оставшиеся под мышками у Уленшпигеля волосы дымились и потрескивали.

Уленшпигель закричал, а мать, рыдая, молила:

– Уберите огонь!

– Скажи, где прячешь деньги, и ты будешь освобожден, – сказал судья и обратился к Сооткин: – Сознайся за него, мать!

– А кто ввергнет рыбника в огонь вечный? – спросил Уленшпигель.

Сооткин отрицательно качнула головой в знак того, что ей сказать нечего. Уленшпигель скрежетал зубами, а Сооткин смотрела на него, и ее безумные глаза были полны слез.

Но когда палач, потушив свечи, подставил Уленшпигелю под ноги жаровню, Сооткин крикнула:

– Господа судьи, пожалейте его! Он сам не знает, что говорит.

– Почему же он не знает, что говорит? – задал ей коварный вопрос судья.

– Не спрашивайте ее ни о чем, господа судьи, – сказал Уленшпигель, – вы же видите, что она обезумела от боли. Рыбник солгал.

– И ты стоишь на том, женщина? – обратился к ней судья.

Сооткин утвердительно кивнула головой.

– Сожгите рыбника! – крикнул Уленшпигель.

Сооткин молча подняла кулак, точно проклиная кого-то.

Но вдруг она, увидев, что под ногами сына жарче разгорелся огонь, запричитала:

– Господи Боже! Царица небесная! Прекратите эти мученья! Господа судьи, сжальтесь, уберите жаровню!

– Рыбник! – снова простонал Уленшпигель.

Кровь хлынула у него из носа и изо рта, голову он уронил на грудь и безжизненно повис над жаровней.

– Умер мой бедный сиротка! – воскликнула Сооткин. – Они его убили! И его тоже убили! Уберите жаровню, господа судьи! Дайте мне обнять его, дайте нам вместе умереть! Ведь не убегу же я на своих переломанных ногах!

– Отдайте сына вдове, – распорядился судья.

Затем судьи начали совещаться.

Палач развязал Уленшпигеля, положил его, нагого и окровавленного, на колени к Сооткин, и тут лекарь принялся вправлять ему кости.

А Сооткин целовала Уленшпигеля, плакала и причитала:

– Сыночек мой, мученик несчастный! Если господа судьи позволят, я тебя выхожу, только очнись, мальчик мой Тиль! Если же вы убили его, господа судьи, я пойду к его величеству, ибо вы нарушили все права и законы, и тогда вы увидите, что может сделать бедная женщина со злыми людьми. Но вы отпустите нас, господа судьи. У нас с ним ничего не осталось, мы обездоленные люди, на которых отяготела десница Господня.

Посовещавшись, судьи вынесли нижеследующий приговор:

«Исходя из того, что вы, Сооткин, вдова Клааса, и вы, Тиль, по прозвищу Уленшпигель, сын Клааса, будучи подвергнуты по обвинению в сокрытии имущества, в отмену ранее существовавших на него прав подлежавшего конфискации в пользу его величества короля, жестокой пытке и достаточно суровым испытаниям, ни в чем не сознались, суд за неимением достаточных улик, а также снисходя к плачевному состоянию ваших, женщина, членов и приняв в соображение претерпенные вами, мужчина, тяжкие муки, постановляет из-под стражи вас обоих освободить и разрешает вам поселиться у того горожанина или у той горожанки, коим заблагорассудится, несмотря на вашу бедность, пустить вас к себе.

Сей приговор вынесен в Дамме, в лето от Рождества Христова 1558, октября двадцать третьего дня».

 

* * *

 

 

– Благодарствуйте, господа судьи! – сказала Сооткин.

– Рыбник! – простонал Уленшпигель.

Мать с сыном отвезли на телеге к Катлине.

 

 

 

 

79

 

 

В том же году, а именно в пятьдесят восьмом году того столетия, к Сооткин пришла Катлина и сказала:

– Нынче ночью я умастилась чудодейственной мазью, полетела на соборную колокольню и увидела духов стихий – они передавали молитвы людей ангелам, а те уносили их на небеса и повергали к подножию престола Господня. Все небо было усеяно яркими звездами. Вдруг от костра внизу отделилась чья-то черная тень, взлетела на колокольню и очутилась рядом со мной. Я узнала Клааса – он был такой же, как в жизни, и одежда на нем была угольщицкая. «Ты зачем, спрашивает, прилетела на соборную колокольню?» – «А ты, говорю, чего порхаешь, как птичка, и куда путь держишь?» – «На суд, говорит. Ты разве не слыхала трубу архангела?» Он был от меня совсем близко, и я почувствовала, что тело у него не как у живых – бесплотное, воздушное, и я вошла в него, словно в теплое облако. Под ногами у меня была фландрская земля, на ней там и сям мерцали огоньки, и я подумала: «На тех, кто рано встает и трудится допоздна, почиет благодать Господня».

И гремела, гремела в ночи труба архангела. И появилась еще одна тень, и летела она из Испании. Гляжу: дряхлый старик. Подбородок туфлей, губы в варенье. На нем алого бархата мантия, подбитая горностаем, на голове императорская корона, в одной руке рыбка, в другой кружка пива.

Как видно, он притомился и тоже сел на колокольне. Я опустилась перед ним на колени и говорю: «Ваше венценосное величество, я повергаюсь пред вами ниц, хоть и не знаю вас. Откуда вы и что вы делаете на земле?» – «Я, говорит, сейчас прямо из Эстремадуры, из монастыря святого Юста[119], я – бывший император Карл Пятый». – «А куда же, говорю, вы собрались в такую студеную ночь? Глядите, небо заволакивают снеговые тучи». Отвечает: «На суд». Только хотел император съесть свою рыбку и выпить пива, как вновь загремела труба архангела. Император заворчал, что ему не дали поужинать, но все-таки полетел. Я – за ним. Его мучила одышка, он икал, блевал – смерть застала его, когда у него был расстроен желудок. Мы поднимались все выше и выше, подобно стрелам, пущенным из кизилового лука. Мимо нас мелькали звезды, чертя по небу огнистые линии. Мы видели, как звезды срывались и падали. А труба архангела все гремела. О, какой то был громоподобный трубный глас! При каждом раскате воздух сотрясался и облачная пелена разрывалась, как если бы на нее подул ураган. И перед нами открывалась даль. Когда же мы поднялись на высоту необозримую, то увидели Христа во всей его славе, сидящего на престоле звездном, одесную его – ангела, заносящего на бронзовую скрижаль все дела человеческие, ошую – Матерь Божью, неустанно молящую Сына своего за грешников.

Клаас и император Карл преклонили колена пред престолом Божиим.

Ангел сбросил с головы императора корону.

«Здесь нет другого царя, кроме Христа», – сказал он.

Его святейшему величеству это, видать, не понравилось, но все-таки он обратился с покорной просьбой:

«Путь, говорит, был долгий, я проголодался, – нельзя ли мне съесть рыбку и выпить пива?»

«Да ведь ты всю жизнь голодал, – отвечает ему ангел. – Ну да уж ладно, ешь и пей».

Император закусил и выпил.

А Христос его и спрашивает:

«С чистым ли сердцем явился ты на суд?»

«Думаю, что с чистым, милосердный Боже, – ведь я исповедался», – отвечает император Карл.

«А ты, Клаас? – спрашивает Христос. – Император трепещет, а ты нет».

«Господи Иисусе, – отвечает Клаас, – совершенно чистых сердец не бывает, и потому я тебя нисколько не боюсь, ибо ты един всеблаг и всеправеден, а все же мне страшно – больно много на мне грехов».

«Говори теперь ты, падаль», – обращается ангел к императору.

«Я, Господи, перстами священнослужителей твоих был помазан на царство, – неуверенно начинает Карл, – я был королем кастильским, императором германским и королем римлян. Я неусыпно охранял власть, дарованную мне тобой, и того ради вешал, обезглавливал, живьем закапывал в землю и сжигал реформатов».

Но тут его перебил ангел.

«Ты, говорит, нас не проведешь, враль с больным животом! В Германии ты терпел реформатов, потому что ты их боялся, а в Нидерландах ты сек им головы, сжигал их, вешал и закапывал в землю живьем, потому что там у тебя была одна забота – как бы побольше взять меду с этих трудолюбивых пчел. Ты казнил сто тысяч человек не потому, чтобы ты возлюбил Господа нашего Иисуса Христа, но потому, что ты был деспотом, тираном, разорителем своей страны, потому, что ты больше всего любил себя, а после себя – только мясо, рыбу, вино и пиво, – ведь ты был прожорлив, как пес, и впитывал в себя влагу, как губка».

«Теперь ты говори, Клаас», – сказал Христос.

Но тут поднялся ангел.

«Этому, говорит, нечего сказать. Он, как истинный сын бедного народа фламандского, был добр и работящ, любил трудиться, любил и веселиться, служил верой и правдой своим государям и полагал, что они будут к нему справедливы. У него были деньги, его схватили и, так как он приютил у себя реформата, сожгли на костре».

«Несчастный мученик! – воскликнула Дева Мария. – Но здесь, на небе, в месте прохлаждения бьют ключи, текут реки молока и вина – пойдем, угольщик, я сама подведу тебя к ним».

Тут снова загремела труба архангела, и из преисподней взлетел к небу нагой красавец с железной короной на голове. На ободке короны было написано: «Отягчен печалью до Страшного суда».

Он приблизился к престолу Божию и сказал Христу:

«Пока я твой раб, а потом стану твоим господином».

«Сатана! – сказала Мария. – Придет время, когда не будет ни рабов, ни господ и когда Христос, олицетворение любви, и сатана, олицетворение гордыни, будут называться: сила и мудрость».

«Женщина! Ты добра и прекрасна», – сказал сатана.

Затем он обратился к Христу и, указывая на императора, спросил:

«Что мне с ним делать?»

И сказал Христос:

«Отведи эту венценосную тлю в палату, где будут представлены все орудия пытки, применявшиеся в его царствование. Всякий раз, как кто-нибудь из невинных страдальцев подвергнется пытке водой, от которой люди надуваются, как пузыри, или пытке огнем, который жжет им подошвы и подмышки, или будет поднят на дыбу, на которой ему сломают кости, или же будет четвертован; всякий раз, как несчастная девушка, которую станут закапывать в землю живьем, воззовет к милосердию; всякий раз, как вольная человеческая душа испустит на костре последний вздох, пусть и он пройдет через все эти муки, пусть и он примет все эти казни, – тогда он наконец поймет, сколько горя может причинить злодей, властвующий над миллионами; пусть он гниет в тюрьме, умирает на плахе, томится в изгнании, вдали от отчизны; пусть он будет обесчещен, опозорен, бит плетьми; пусть он будет сначала богат, а потом пусть все его достояние отойдет в казну; пусть его схватят по оговору, пусть разорят дотла. Преврати его в смирное, забитое, полуголодное вьючное животное; преврати его в нищего – пусть просит милостыню и нарывается на оскорбления; преврати его в работника – пусть трудится, не жалея сил, и недоедает; когда же он примет множество телесных и душевных мук в образе человеческом, преврати его в пса – пусть он за свою верность получает одни побои; затем преврати его в невольника, и пусть его продадут на невольничьем рынке; затем – в солдата: пусть он повоюет за кого-то другого, пусть подставит грудь под пули неизвестно за что. Когда же, по прошествии трехсот лет, он изведает все муки и все напасти, отпусти его на свободу, и если он к этому времени станет таким же хорошим человеком, как Клаас, отведи его телу место вечного успокоения на зеленом лугу, под сенью чудного дерева, куда по утрам заглядывает солнышко и где в час полуденный бывает тень. И придут к нему друзья, и прольют слезу, и посадят на его могиле цветы воспоминания – фиалки».

«Смилуйся над ним, сын мой! – вступилась Богородица. – Он не ведал, что творил, ибо власть ожесточает сердца».

«Нет ему прощения», – молвил Христос.

«Нельзя ли мне хоть один стаканчик андалузского вина?» – взмолился его святейшее величество.

«Пойдем, – сказал сатана. – Время яств и питий для тебя миновало».

С этими словами он ввергнул в самую глубь преисподней душу злосчастного императора, все еще дожевывавшего рыбку. Сатана из жалости позволил ему доесть.

А душу Клааса Матерь Божья вознесла в самую высокую из горних обителей, туда, где звезды свешиваются гроздьями с небосвода. И там его омыли ангелы, и стал он юн и прекрасен. Потом они с серебряной ложечки накормили его rystpap’ом[120]. И тут в небесах протянулась завеса.

– Он в селениях райских, – сказала вдова.

– Пепел его бьется о мою грудь, – сказал Уленшпигель.

 

 

 

 

80

 

 

В продолжение следующих двадцати трех дней Катлина худела, бледнела, сохла – ее точно жег внутренний огонь, еще более жгучий, чем пламя безумия.

Она уже не кричала: «Огонь! Пробейте дыру! Душа просится наружу!» – теперь она все время находилась в восторженном состоянии и твердила своей дочке Неле:

– У меня есть муж. У тебя тоже должен быть муж. Красавец. Длиннокудрый. Ноги холодные, руки холодные, зато любовь жаркая!

Сооткин смотрела на нее грустным взглядом – ей казалось, что это какое-то новое помешательство.

А Катлина между тем продолжала:

– Трижды три – девять – священное число. У кого ночью глаза светятся, как у кошки, только тот видит тайное.

Однажды вечером Сооткин, слушая ее, жестом выразила недоверие. Но Катлина не унялась.

– Четыре и три под знаком Сатурна означают несчастье, под знаком Венеры – брак, – сказала она. – Руки холодные, ноги холодные, сердце горячее!

– Это все злочестивые языческие суеверия, – молвила Сооткин.

Катлина перекрестилась и сказала:

– Благословен Серый рыцарь! Неле надобен жених, красивый жених при шпаге, черный жених со светлым ликом.

– Вот, вот, – вмешался Уленшпигель, – побольше ей женихов, побольше, а я из них нарублю котлеток.

Эта вспышка ревности не укрылась от Неле, и она посмотрела на своего друга влажными от счастья глазами.

– Мне женихов не нужно, – сказала она.

– А придет он в серых одеждах, – твердила Катлина, – и новые сапожки на нем, и шпоры не такие, как у всех.

– Господи, спаси умалишенную! – воскликнула Сооткин.

– Уленшпигель! – обратилась к юноше Катлина. – Принеси нам четыре литра dobbelkuyt’a, а я пока что напеку heetekoek’oв. это во Франции такие оладьи пекут.

Сооткин на это заметила ей, что она не еврейка, почему же она празднует субботу?

– Потому что тесто подошло, – отвечала Катлина.

Уленшпигель взял английского олова кружку как раз на четыре литра.

– Как же быть? – обратился он к матери.

– Сходи! – сказала Катлина.

Сооткин сознавала, что она в этом доме не хозяйка, и оттого не стала перечить.

– Сходи, сынок, – сказала она.

Уленшпигель принес четыре литра dobbelkuyt’a.

Скоро кухня пропиталась запахом heetekoek’oв, и всем захотелось есть, даже горемычной Сооткин.

Уленшпигель ел с аппетитом. Катлина поставила перед ним большую кружку: он, мол, единственный мужчина в доме, глава семьи, и должен пить больше всех, а потом, дескать, споет.

Говоря это, она лукаво ему подмигнула, но Уленшпигель выпить выпил, а петь не пел. Глядя на бледную, как-то сразу рухнувшую Сооткин, Неле не могла удержаться от слез. Одна Катлина была весела.

После ужина Сооткин и Уленшпигель пошли спать на чердак; Катлина и Неле легли в кухне.

Уленшпигелю хмель ударил в голову, и в два часа ночи он спал как убитый; Сооткин, лежа, как все эти ночи, с открытыми глазами, просила царицу небесную послать ей сон, но царица небесная не слышала ее.

Внезапно на улице раздался крик, похожий на клекот орлана, – в ответ на кухне тоже раздался крик; вслед за тем до слуха Сооткин откуда-то издалека раз за разом долетели такие же, но только отдаленные крики, и всякий раз ей казалось, что ответные крики несутся из кухни.

Решив, что это ночные птицы, она не придала их крикам никакого значения. Но потом вдруг послышалось ржанье коней и стук подкованных копыт по камням мостовой. Сооткин распахнула слуховое окошко и увидела, что перед домом две оседланные лошади, фыркая, щиплют траву. Затем послышался женский крик, потом мужской угрожающий голос, удары, снова крики, вот хлопнула дверь, вот кто-то проворно взбирается по лестнице.

Уленшпигель храпел и ничего не слышал. Вдруг чердачная дверь отворилась. Всхлипывая и тяжело дыша, вбежала полураздетая Неле и сейчас же начала чем попало заставлять дверь: придвинула стол, стулья, ветхую жаровню. Гасли последние звезды, пели петухи.

Неле своей возней разбудила Уленшпигеля – он заворочался, но тут же уснул.

Неле кинулась на шею к Сооткин.

– Сооткин, – сказала она, – я боюсь, зажги свечку.

Сооткин зажгла. Неле тихо стонала.

Оглядев Неле, Сооткин обнаружила, что сорочка у нее разорвана на плече, а лоб, щека и шея точно исцарапаны ногтями.

– Неле! – обняв ее, воскликнула Сооткин. – Кто это тебя так изранил?

Девушка, все еще всхлипывая и дрожа, проговорила:

– Тише, Сооткин! А то нас сожгут на костре.

Между тем Уленшпигель, проснувшись, сощурился от пламени свечки.

– Кто там внизу? – спросила Сооткин.

– Тсс! – прошептала Неле. – Тот, кого она мне прочит в мужья.

Вдруг послышался крик Катлины. У Неле и Сооткин подкосились ноги.

– Он бьет ее; он бьет ее из-за меня! – повторяла Неле.

– Кто там? – вскочив с постели, крикнул Уленшпигель.

Протерев глаза, он заметался по комнате и наконец схватил стоявшую в углу тяжеленную кочергу.

– Никого, никого! – зашептала Неле. – Не ходи туда, Уленшпигель!

Но он, не слушая, бросился к двери и расшвырял стол, стулья и жаровню. Внизу кричала не переставая Катлина. Неле и Сооткин держали Уленшпигеля на верхней ступеньке лестницы, одна за плечо, другая за ногу, и все твердили:

– Не ходи туда, Уленшпигель, – там бесы!

– Нелин жених – вот какой там бес! – кричал Уленшпигель. – Ну да я его сейчас женю на кочерге! Повенчаю железо с его спиной! Пустите!

Он долго не мог вырваться – у них был упор: одной рукой они держались за перила. Он протащил их несколько ступенек вниз, и от ужаса, что сейчас они встретятся лицом к лицу с бесами, они отпустили его. Уговоры на него не действовали. Как снежный ком, летящий с горы, он прыжками, скачками сбежал с лестницы, переступил порог кухни и застал Катлину в одиночестве – мертвенно-бледная при свете утренней зари, она бормотала:

– Ганс, не уезжай! Я не виновата, что Неле такая злая.

Уленшпигель не стал ее слушать. Он толкнул дверь в сарай и, уверившись, что там никого нет, забежал в огород, оттуда махнул на улицу: по улице, скрываясь в тумане, мчались вдаль два коня. Он бросился в погоню, но они летели как вихрь, крутящий сухие листья.

Вернувшись, он, скрипя зубами от бессильной ярости, проговорил:

– Ее изнасиловали! Ее изнасиловали!

Произнося эти слова, он смотрел на Неле в упор, и глаза его горели недобрым огнем, а Неле, дрожа как в лихорадке, жалась к Сооткин и Катлине и говорила:

– Нет, Тиль, нет, мой любимый, нет!

И такие у нее были при этом печальные и правдивые глаза, что Уленшпигель не мог не поверить ей. Но все же забросал ее вопросами:

– Кто это кричал? Куда ускакали эти люди? Почему сорочка у тебя разорвана на плече и на спине? Почему у тебя лоб и щека расцарапаны?

– Слушай, Уленшпигель, – сказала Неле, – но только не подведи, а то нас сожгут. Вот уже двадцать три дня, как у Катлины – спаси, Господи, ее душу! – завелся дружок – бес в черном одеянии, в сапогах со шпорами. Глаза у него сверкают, словно волны морские на ярком солнце.

– Зачем ты умчался, ненаглядный мой Ганс? – твердила Катлина. – А Неле злая.

А Неле продолжала свой рассказ:

– Он возвещает о своем прибытии орлиным клекотом. Видятся они по субботам. Мать говорит, что его поцелуи холодны и тело у него как лед. Когда она в чем-нибудь отказывает ему, он колотит ее. Один только раз получила она от него несколько флоринов – обыкновенно он у нее берет деньги.

Сооткин, сложив руки, молилась за Катлину. А Катлина с сияющим лицом говорила:

– Мое тело теперь не мое, душа моя теперь не моя – все твое. Ганс, ненаглядный мой, возьми меня опять на шабаш! Вот только Неле не хочет – Неле злая.

– На рассвете он уезжает, – продолжала девушка, – мать потом рассказывает мне очень странные вещи… Да не смотри ты на меня такими злыми глазами, Уленшпигель!.. Вчера она мне сказала, что какой-то красивый сеньор в сером одеянии, по имени Гильберт, сватается ко мне и скоро придет со мной познакомиться. Я ей на это ответила, что мне никакого мужа не надо – ни красавца, ни урода. И все-таки она материнскою властью заставила меня ждать, велела не ложиться, – ведь когда речь идет о сердечных делах, она рассуждает здраво. Мы уже почти разделись, обеим хотелось спать. Я задремала вон на том стуле. Когда они вошли, я не проснулась. Вдруг чувствую: кто-то меня обнимает и целует в шею. При свете полной луны глаза его сверкают, как гребни волн морских в июльский день перед грозой. Слышу, шепчет он мне: «Я Гильберт, твой муж. Будь моей – я тебя озолочу». От него пахло рыбой. Я оттолкнула его. Он хотел взять меня силой, но я справилась бы и с десятью такими, как он. Он только разорвал на мне сорочку, исцарапал лицо. И все твердил: «Будь моей – я тебя озолочу». А я ему: «Да, уж ты озолотишь, как все равно мою мать – ты у нее последний лиар готов выманить». Он с новой силой накинулся на меня, но ничего не мог поделать. А уж мерзок он, как труп. Я ему чуть глаза не выцарапала – он заорал от боли, а я вырвалась и убежала к Сооткин.

Катлина все твердила:

– А Неле злая. Зачем ты так быстро умчался, ненаглядный мой Ганс?

– Плохая ты мать, – сказала Сооткин, – твою дочь едва не обесчестили, а ты что глядела?

– А Неле злая, – твердила Катлина. – Я была с моим черным сеньором, как вдруг подбегает к нам серый дьявол с окровавленным лицом и говорит: «Поехали, приятель! В этом доме неладно: мужчины тут готовы биться насмерть, а у женщин на пальцах ножи». Оба бросились к своим коням и исчезли в тумане. А Неле злая!

 

Похожие статьи:

ПрозаБРАТЬЯ ВАЙНЕРЫ. ГОНКИ ПО ВЕРТИКАЛИ. Детектив (начало)
ПрозаСИДНИ ШЕЛДОН. ЕСЛИ НАСТУПИТ ЗАВТРА. Роман (начало)
ПрозаМИХАИЛ ВЕЛЛЕР. ПРИКЛЮЧЕНИЯ МАЙОРА ЗВЯГИНА. Учебник жизни (начало)
ПрозаВИКТОР СУВОРОВ. КОНТРОЛЬ. Детектив (начало)
ПрозаДИК ФРЕНСИС. ИГРА ПО ПРАВИЛАМ. Детектив (начало)
Страницы: << < 1 2

Свежее в блогах

Они кланялись тем кто выше
Они кланялись тем кто выше Они рвали себя на часть Услужить пытаясь начальству Но забыли совсем про нас Оторвали куски России Закидали эфир враньём А дороги стоят большие Обнесенные...
Говорим мы с тобой как ровня, так поставил ты дело сразу
У меня седина на висках, К 40 уж подходят годы, А ты вечно такой молодой, Веселый всегда и суровый Говорим мы с тобой как ровня, Так поставил ты дело сразу, Дядька мой говорил...
Когда друзья уходят, это плохо (памяти Димы друга)
Когда друзья уходят, это плохо Они на небо, мы же здесь стоим И солнце светит как то однобоко Ушел, куда же друг ты там один И в 40 лет, когда вокруг цветёт Когда все только начинает жить...
Степь кругом как скатерть росписная
Степь кругом как скатерть росписная Вся в траве пожухлой от дождя Я стою где молодость играла Где мальчонкой за судьбой гонялся я Читать далее.........
Мне парень сказал что я дядя Такой уже средних лет
Мне парень сказал что я дядя Такой уже средних лет А я усмехнулся играя Словами, как ласковый зверь Ты думаешь молодость вечна Она лишь дает тепло Но жизнь товарищ бесконечна И молодость...