ЖОРЖ САНД. ГРАФИНЯ РУДОЛЬШТАДТ. Роман (начало)

 

 

 Глава 11

 

 

 Консуэло вспомнила, что госпожа фон Клейст, желая скрыть свои частые и тайные визиты к принцессе Амалии, не раз приходила по вечерам в замок, пряча голову под плотным черным чепцом, кутаясь в темную накидку и опираясь на руку слуги. В таком виде она не бросалась в глаза прислуге замка и могла сойти за одну из тех бедных женщин, которые украдкой пробираются во дворец и получают кое-что от щедрот королевской семьи. Однако, несмотря на все предосторожности наперсницы и ее госпожи, секрет их был отчасти секретом полишинеля, и если король молчал, то единственно потому, что есть такие мелкие скандальные истории, которые лучше терпеть, не поднимая шума, чем бороться с ними. Он прекрасно знал, что обе дамы больше заняты Тренком, нежели магией; почти одинаково осуждая и то и другое, он закрывал на это глаза и в глубине души был признателен Амалии за то, что она окутывает свой роман ореолом тайны и таким образом освобождает его от ответственности. Он предпочитал казаться одураченным, только бы люди не думали, что он поощряет любовь и безумие своей сестры. Вся тяжесть жестокого нрава короля обрушилась, — таким образом, на несчастного Тренка, и пришлось обвинить его в мнимых преступлениях, чтобы никто не догадался об истинных причинах опалы.

 Думая, что слуга госпожи фон Клейст желает помочь ей сохранить инкогнито, а потому протягивает руку, принимая ее за свою госпожу, Порпорина не колеблясь оперлась на нее, ступая по скользкой от льда мостовой. Но не успела она сделать и трех шагов, как этот человек сказал ей развязным тоном:

 — Ну что, прекрасная графиня, в каком расположении духа оставили вы сумасбродную Амалию?

 Несмотря на холод и ветер, Консуэло почувствовала, как вся кровь прихлынула к ее лицу. Очевидно, слуга принял ее за госпожу фон Клейст и таким образом выдал возмутительную близость с ней. Порпорина брезгливо вырвала у него руку и сухо произнесла:

 — Вы ошиблись.

 — Я не имею обыкновения ошибаться, — возразил человек в плаще столь же непринужденно. — Публика может не знать, что божественная Порпорина является графиней Рудольштадт, но граф де — Сен-Жермен осведомлен лучше. — Кто же вы? — спросила Консуэло вне себя от изумления. — Разве вы не принадлежите к числу слуг госпожи фон Клейст?

 — Я принадлежу только самому себе и служу только истине, — ответил незнакомец. — Я назвал свое имя, но, видимо, графине Рудольштадт оно незнакомо.

 — Так, стало быть, вы граф де Сен-Жермен?

 — А кто еще мог бы назвать вас именем, которого никто не знает? Послушайте, графиня, вот уже дважды вы чуть не упали, сделав два шага без моей помощи. Благоволите снова опереться на мою руку Я прекрасно знаю, где вы живете, и считаю своим почетным долгом довести вас до дому целой и невредимой.

 — Вы очень любезны, граф, — ответила Консуэло, чье любопытство было чересчур возбуждено, чтобы она могла отказаться от предложения этого удивительного, необыкновенного человека, — но, может быть, вы окажете мне и другую любезность — скажете, почему вы назвали меня так?

 — Потому что хотел сразу добиться вашего доверия и доказать, что я достоин его. Я давно знаю о вашем браке с Альбертом и все время свято хранил вашу общую тайну, как буду хранить ее и впредь, пока на то будет ваша воля.

 — Зато господин Сюпервиль, как видно, совсем не посчитался с моей волей, — сказала Консуэло, которой не терпелось удостовериться в том, что граф де Сен-Жермен получил эти сведения именно от него.

 — Не обвиняйте бедного Сюпервиля, — возразил граф. — Он рассказал это только принцессе Амалии, желая сделать ей приятное. Я узнал обо всем не от него.

 — В таком случае от кого же?

 — От самого графа Альберта Рудольштадта. Да, да, я знаю, сейчас вы скажете, что он умер под конец соединившей вас с ним брачной церемонии, но я отвечу, что смерти нет, что никто не умирает и что можно разговаривать с теми, кого люди называют усопшими, если понимать их язык и знать тайны их жизни.

 — Если вы так много знаете, граф, то, вероятно, вам известно, что меня нелегко убедить такими утверждениями и что они причиняют мне много горя, беспрестанно напоминая о несчастье, которое я считаю непоправимым, несмотря на лживые обещания магии.

 — Вы правы, что остерегаетесь чародеев и шарлатанов. Мне известно, что Калиостро напугал вас, явив вам призрак, что было по меньшей мере несвоевременно. Желая доказать вам свое могущество, он уступил чувству мелкого тщеславия, не подумав при этом о состоянии вашей души и о величии собственной миссии. И все же Калиостро не шарлатан, отнюдь нет! Просто он слишком честолюбив, и это нередко давало повод упрекнуть его в шарлатанстве.

 — Вас, граф, упрекают в том же, но так как при этом обычно добавляют, что вы человек выдающийся, я осмеливаюсь признаться, что питаю к вам предубеждение и оно мешает мне уважать вас.

 — Эта благородная прямота вполне в духе Консуэло, — спокойно ответил господин де Сен-Жермен, — и я благодарю вас за призыв к моей чести. Я откликнусь на него и буду говорить с вами откровенно. Но мы уже у ваших дверей, холод и поздний час не позволяют мне задерживать вас долее. Если вам угодно узнать нечто чрезвычайно важное, от чего зависит ваше будущее, позвольте мне поговорить с вами на свободе.

 — Если господину графу угодно будет навестить меня завтра в течение дня, я буду ждать его в удобное для него время.

 — Да, мне необходимо говорить с вами завтра. Но завтра к вам явится с визитом Фридрих, а я не желаю с ним встречаться, потому что мало к нему расположен.

 — Позвольте, граф, о каком Фридрихе вы говорите?

 — О, разумеется, не о нашем друге Фридрихе фон Тренке, которого нам удалось вырвать из рук короля. Речь идет о том ничтожном и злобном короле Пруссии, который волочится за вами. Вот что: завтра вечером в Опере состоится большой публичный бал. Будьте там. Можете переодеться в любой костюм, я все равно узнаю вас и помогу узнать себя. В этой толпе мы найдем и уединение, и безопасность. Иначе наши встречи могут навлечь большие несчастья на головы дорогих нам людей. Итак, до завтра, графиня! С этими словами граф де Сен-Жермен низко поклонился Порпорине и исчез, оставив девушку окаменевшей от изумления на пороге ее жилища. «Положительно, в этом царстве разума ни на минуту не прекращается заговор против разума, — думала певица перед тем, как уснуть. — Не успела я избежать одной опасности, угрожавшей моему собственному рассудку, как сразу появилась другая. Принцесса Амалия объяснила мне таинственные явления последних дней, и я уже было успокоилась, как вдруг, почти тотчас же, мы встречаем фантастическую Женщину с метлой или, во всяком случае, слышим ее шаги, и она разгуливает в этом дворце сомнения, в этой цитадели неверия так же спокойно, как это могло бы случиться двести лет назад. Едва я избавилась от страха, мучившего меня после встречи с Калиостро, как появляется другой маг, который, по-видимому, еще лучше осведомлен о моих делах. Когда все эти маги и волшебники следят за событиями жизни королей и других могущественных или знаменитых людей, — это еще понятно, но почему мне, бедной девушке, непритязательной и скромной, не удается утаить от их бдительного ока ни одного обстоятельства моей собственной жизни, — вот что невольно смущает меня и тревожит. Впрочем, послушаюсь совета принцессы. Хочу надеяться, что будущее разъяснит и эту загадку, а пока что воздержусь от всякого суждения. Пожалуй, больше всего я удивлюсь, если визит короля, предсказанный Сен-Жерменом, действительно состоится завтра. Это будет лишь третий королевский визит. Уж не является ли этот Сен-Жермен его наперсником? Говорят, что надо опасаться тех людей, которые дурно отзываются о своем господине. Постараюсь этого не забывать».

 На следующий день, ровно в час, во двор домика, где жила певица, въехала карета без ливрейного лакея и герба, и король, за два часа до того приславший предупредить Порпорину, чтобы она ждала его одна, вошел к ней в шляпе, сдвинутой на левое ухо, с улыбкой на губах и с маленькой корзинкой в руке.

 — Капитан Крейц принес вам фруктов из своего сада, — сказал он. Злые языки уверяют, будто они сорваны в садах Сан-Суси и предназначались на десерт королю. Но король, благодарение богу, забыл о нас, и скромный барон пришел провести часок-другой со своей скромной подружкой.

 Вместо того, чтобы развеселить Консуэло, это милое вступление сильно встревожило ее. С тех пор как она тайно нарушала королевскую волю, выслушивая откровенные признания принцессы Амалии, певица уже не могла с прежней смелой прямотой беседовать с инквизитором — королем. Отныне следовало обходиться с ним осторожно, быть может, льстить ему, стараться с помощью искусного кокетства отвращать его подозрения. Консуэло чувствовала, что эта роль не по ней, что она сыграет ее плохо, особенно в том случае, если Фридрих действительно питал к ней склонность, как утверждали при дворе, где слово любовь применительно к какой-то актрисе сочли бы унизительным для королевского достоинства. Взволнованная и смущенная, Консуэло неловко поблагодарила короля за его чрезмерное внимание, после чего выражение его лица внезапно изменилось и сделалось столь же мрачным, сколь лучезарным оно было секунду назад.

 — Что это значит? — резко спросил он, хмуря брови. — Вы не в духе?

 Или нездоровы? Почему вы назвали меня «государь»? Быть может, мой визит помешал любовному свиданию?

 — Нет, государь, — ответила молодая девушка, вновь обретая спокойствие искренности, — у меня нет ни свиданий, ни любви.

 — Прекрасно! Впрочем, если бы даже и так — какое мне дело! Я потребовал бы от вас лишь одного — чтобы вы сознались мне в этом.

 — Созналась? Очевидно, господин капитан хотел сказать — чтобы я доверилась ему?

 — Объясните, в чем тут различие.

 — Думаю, что вы, господин капитан, и сами знаете, в чем.

 — Допустим. Но знать — еще не значит получить ответ. Если вы влюбитесь, я бы хотел узнать об этом.

 — Не понимаю, зачем?

 — В самом деле, не понимаете? Посмотрите мне в глаза. У вас сегодня какой-то рассеянный взгляд.

 — Господин капитан, вы, кажется, подражаете королю. Говорят, что при допросе обвиняемого он пристально смотрит ему в глаза. Поверьте, такие приемы дозволены ему одному. Впрочем, если бы он пришел с тем же ко мне, я бы попросила его вернуться к своим делам.

 — Вот как! Вы бы сказали ему: «Идите прочь, государь»?

 — А почему бы и нет? Место короля на коне или на троне, а если бы ему вздумалось навестить меня, я была бы вправе отказаться терпеть его дурное настроение.

 — Согласен. Но вы так и не ответили мне. Вы не хотите избрать меня поверенным ваших будущих любовных приключений?

 — У меня не может быть любовных приключений, барон, я уже не раз повторяла вам это.

 — Да, в шутку, потому что я и спрашивал вас в шутку. Ну, а если сейчас я говорю серьезно?

 — Я отвечу то же самое.

 — Знаете, вы странная особа.

 — Но почему же?

 — Потому что вы единственная актриса, которая не занимается ни любовью, ни флиртом.

 — Вы дурного мнения об актрисах, капитан.

 — Нет! Я знавал и добродетельных актрис, но все они стремились к выгодному замужеству, а вы… уж и не знаю, о чем думаете вы.

 — Я думаю о том, что вечером мне предстоит петь.

 — Так вы живете сегодняшним днем?

 — Да, теперь я живу так, а не иначе.

 — Значит, не всегда было так?

 — Нет, капитан.

 — Вы любили?

 — Да, капитан.

 — Серьезно?

 — Да.

 — И долго?

 — Да.

 — А что случилось с вашим возлюбленным?

 — Он умер!

 — Но вы не утешились?

 — Нет.

 — О, вы еще утешитесь.

 — Боюсь, что нет.

 — Странно. Так вы не думаете выходить замуж?

 — Никогда.

 — И никогда никого не полюбите?

 — Никогда.

 — И даже не заведете себе друга?

 — Даже друга — в том значении, какое придают этому слову прекрасные дамы.

 — Полноте! Если вы поедете в Париж и король Людовик Пятнадцатый, этот галантный кавалер…

 — Я не люблю королей, капитан, и особенно не терплю королей галантных.

 — Ага, понимаю, вы предпочитаете пажей. Например, такого красивого кавалера, как Тренк!

 — Я никогда не обращала внимания на его наружность.

 — И тем не менее сохранили с ним какие-то отношения!

 — Будь это так, наши отношения носили бы характер чистой и незапятнанной дружбы.

 — Значит, вы признаетесь, что эти отношения существуют?

 — Этого я не сказала, — ответила Консуэло, испугавшись, что может выдать принцессу.

 — Так вы отрицаете это?

 — Если бы эти отношения существовали, у меня бы не было причин отрицать их. Но почему капитан Крейц расспрашивает меня так упорно? Неужели это может его интересовать?

 — Очевидно, это интересует короля, — ответил Фридрих, снимая шляпу и резким движением нахлобучивая ее на белую мраморную голову Полигимнии, чей античный бюст украшал одну из консолей.

 — Если бы меня удостоил своим посещением король, — сказала Консуэло, превозмогая овладевший ею страх, — я бы решила, что ему угодно послушать музыку, и села бы за клавесин, чтобы спеть ему арию из «Покинутой Ариадны»…

 — Король не любит, когда предвосхищают его желания. Он желает, чтобы ему отвечали на вопрос определенно и ясно. Что вы делали сегодня ночью в королевском дворце? Видите ли, раз вы ходите к нему во дворец в неурочное время и без его позволения, значит, и он вправе вести себя у вас в доме как хозяин.

 Консуэло затрепетала, но, к счастью, присутствие духа всегда словно чудом спасало ее от многих опасностей. Она вспомнила, что Фридриху нередко случалось прибегать ко лжи, чтобы выведать правду, и что его излюбленным средством вырвать у человека признание было напасть на него врасплох. Она овладела собой и, побледнев, но все-таки улыбаясь, сказала:

 — Какое странное обвинение! Не знаю право, что и отвечать на столь экстравагантные вопросы.

 — Вы стали разговорчивее, — заметил король. — Совершенно ясно, что вы лжете. Были вы этой ночью во дворце? Отвечайте — да или нет?

 — В таком случае — нет! — смело сказала Консуэло, предпочитая быть с позором уличенной во лжи, нежели сделать подлость и выдать чужую тайну, лишь бы оправдаться самой.

 — Вы не выходили из дворца в три часа ночи, одна, без провожатых?

 — Нет, — ответила Консуэло, которая немного приободрилась, заметив в выражении лица короля едва уловимый оттенок неуверенности, и теперь превосходно разыгрывала удивление.

 — Вы осмелились трижды произнести слово нет, — гневно вскричал король, испепеляя девушку взглядом.

 — Я осмелюсь произнести это слово и в четвертый раз, если того потребует ваше величество, — ответила Консуэло, решаясь противостоять грозе до конца.

 — О, я знаю, женщина способна защищать свою ложь даже под пыткой, как первые христиане защищали то, что они считали правдой. Кто может похвастаться тем, что вырвал искренний ответ у женщины? Послушайте, мадемуазель, до сих пор я питал к вам уважение, ибо полагал, что вы являетесь единственным исключением среди обладательниц пороков вашего пола. Я не считал вас способной ни к интригам, ни к вероломству, ни к наглости. Мое доверие к вам простиралось до дружбы…

 — А теперь, ваше величество…

 — Не перебивайте меня. Теперь я держусь другого мнения, и скоро вы почувствуете его последствия. Слушайте меня внимательно. Если вы имели несчастье вмешаться в мелкие дворцовые интриги, выслушать чьи-то неуместные излияния, оказать кому-то опасные услуги, не обольщайтесь — вам недолго удастся обманывать меня, и я прогоню вас отсюда, причем позор вашего изгнания будет столь же велик, сколь велики были благожелательность и уважение, с какими я вас встретил.

 — Государь, — бесстрашно ответила Консуэло, — так как самое заветное и самое неизменное мое желание — это желание покинуть Пруссию, я с благодарностью приму приказ о моем выезде, как бы унизителен ни был предлог моего удаления и как бы сурово вы со мной ни говорили.

 — Ах, так! — вскричал Фридрих вне себя от ярости. — Вы осмеливаетесь разговаривать со мной в подобном тоне!

 При этом он поднял трость, словно собираясь ударить Консуэло, но спокойный и презрительный вид, с каким она ждала этого оскорбления, отрезвил его, и, далеко отбросив трость, он взволнованно проговорил:

 — Забудьте, что вы имеете право на благодарность капитана Крейца, и обращайтесь к королю с подобающим уважением, не то я могу выйти из себя и наказать вас, как упрямого ребенка.

 — Государь, мне известно, что в вашей августейшей семье бьют детей, и я слышала, что ваше величество, стремясь избавиться от такого обращения, когда-то сами пробовали бежать. Мне, цыганке, будет легче совершить побег, чем кронпринцу Фридриху. Если король в течение двадцати четырех часов не удалит меня из своего государства, я сама постараюсь успокоить его относительно моих интриг и покину Пруссию без всяких бумаг, хотя бы мне пришлось идти пешком и перебираться через рвы, подобно дезертирам и контрабандистам.

 — Вы сумасшедшая! — пожимая плечами, сказал король, расхаживая по комнате, чтобы скрыть досаду и раскаяние. — Да, вы уедете, таково и мое желание, но уедете не торопясь, без скандала. Я не хочу, чтобы вы расстались со мной, сердясь и на меня и на самое себя. Где, черт возьми, вы набрались этой невероятной дерзости? И какого черта я так снисходителен к вам?

 — Думаю, что причина этой снисходительности в той крупице великодушия, от которой король вполне может себя избавить. Он думает, что обязан мне чем-то за услугу, которую я с такой же готовностью оказала бы самому ничтожному из его подданных. Пусть же он считает, что расквитался со мной тысячу раз, и поскорее отпустит меня — свобода будет вполне достаточной наградой. Никакой другой мне не надо.

 — Опять? — сказал король, пораженный дерзким упрямством молодой девушки. — Все те же речи? Так вы не скажете мне ничего другого? Нет, это уже не смелость, это ненависть!

 — А если бы и так? — спросила Консуэло. — Разве вашему величеству это не безразлично?

 — Праведное небо! Что такое вы говорите, глупенькая девочка! — воскликнул король с простодушным выражением искренней боли. — Вы сами не понимаете, что сказали. Только извращенная душа может быть нечувствительна к ненависти себе подобных.

 — А разве Фридрих Великий считает Порпорину существом себе равным?

 — Только ум и добродетель возвышают отдельных людей над остальными. В области своего искусства вы гениальны. Совесть должна подсказать вам, верны ли вы своему долгу… Но в эту минуту она говорит вам совсем другое, ибо в душе у вас горечь и вражда.

 — Допустим, но разве великому Фридриху не в чем упрекнуть свою совесть? Не он ли разжег эти дурные страсти в душе, привыкшей к чувствам мирным и добрым?

 — Вы сердитесь? — спросил Фридрих, пытаясь взять молодую девушку за руку. Но тут же в смущении остановился: закоренелое презрение и антипатия к женщинам сделали его застенчивым и неловким. Консуэло намеренно подчеркнула свою досаду, чтобы заглушить в сердце короля нежность, готовую погасить вспышку гнева, но когда она заметила, как он робок, страх ее сразу исчез, так как она поняла, что первого шага он ждет с ее стороны. Странная прихоть судьбы! Единственная женщина, которая могла вызвать у Фридриха чувство, похожее на любовь, была, быть может, единственной в его королевстве, которая ни за что в жизни не согласилась бы поощрить в нем эту склонность. Правда, недоступность и гордость Консуэло были, пожалуй, в глазах короля главным ее очарованием. Завоевание этой непокорной души привлекало деспота, словно завоевание какой-нибудь провинции, и, сам не отдавая себе в этом отчета, отнюдь не стремясь прослыть героем любовных похождений, он испытывал невольное восхищение и сочувствие к этому сильному характеру, в какой-то мере родственному его собственному. — Вот что, — сказал он, быстро пряча в карман жилета руку, которую протянул было к Консуэло, — никогда больше не говорите мне, что я равнодушен к ненависти окружающих, не то я буду думать, что меня ненавидят, а эта мысль мне невыносима.

 — Но ведь вы хотите, чтобы вас боялись.

 — Нет, я хочу, чтобы меня уважали.

 — И ваши капралы внушают солдатам уважение к вашему имени с помощью палочных ударов. — Что можете вы знать об этом? О чем вы говорите? Во что вмешиваетесь?

 — Я отвечаю на вопросы вашего величества определенно и ясно.

 — Вам угодно, чтобы я попросил у вас прощения за вспышку, вызванную вашим безрассудством?

 — Напротив. Если бы вы могли разбить о мою голову ту палку-скипетр, который управляет Пруссией, я стала бы просить ваше величество поднять эту трость.

 — Полноте! Ведь эту трость мне подарил Вольтер, и если бы я прошелся ею по вашим плечам, у вас только прибавилось бы хитрости и ума. Послушайте, я очень дорожу этой тростью, но вижу, что вам нужно какое-то удовлетворение. Итак…

 Король поднял трость и хотел было ее сломать. Однако, как он ни старался сделать это, даже помогая себе коленом, бамбук гнулся, но не ломался.

 — Вот видите, — сказал король, бросая трость в камин, — вы ошиблись: моя трость не является символом моего скипетра. Это символ верной Пруссии. Она сгибается под давлением моей воли, но не будет сломлена ею. Поступайте так же, Порпорина, и вам будет хорошо.

 — Какова же воля вашего величества по отношению ко мне? Стоит ли такой сильной личности повелевать и нарушать ясность своего духа ради столь незначительной особы?

 — Моя воля — чтобы вы отказались от мысли уехать из Берлина. Вам это неприятно?

 Быстрый и почти страстный взгляд Фридриха достаточно убедительно пояснил, что он имел в виду, говоря о так называемом удовлетворении. Консуэло почувствовала, что ее страхи вернулись, и сделала вид, что не поняла его.

 — На это я никогда не соглашусь, — ответила она. — Мне слишком ясно теперь, как дорого пришлось бы платить за честь изредка развлекать своими руладами ваше величество. Здесь подозревают всех. Самые незаметные, самые незначительные люди не защищены от клеветы, и для меня такая жизнь невыносима.

 — Вы недовольны своим жалованьем? — спросил король, — Оно будет увеличено.

 — Нет, государь. Я вполне удовлетворена им — я не корыстолюбива, и ваше величество знает это.

 — Вы правы. Надо отдать вам справедливость, вы не любите деньги.

 Впрочем, неизвестно, что вы любите?

 — Свободу, государь.

 — А кто стесняет вашу свободу? Вы просто хотите поссориться со мной и не можете найти подходящий предлог. Вы хотите уехать — это мне ясно.

 — Да, государь.

 — Да? Это решено твердо?

 — Да, государь.

 — Если так, убирайтесь к дьяволу! Король схватил шляпу, поднял трость, которая так и не сгорела, откатившись за решетку, и, повернувшись спиной, направился к двери. Но, перед тем, как ее открыть, он обернулся, и Консуэло увидела его лицо, такое непритворно грустное, такое по-отечески огорченное, словом, такое непохожее на обычную страшную маску короля с его горькой, скептическифилософской усмешкой, что бедная девушка почувствовала раскаяние и волнение. Привычка к бурным сценам, усвоенная ею в те времена, когда она еще жила в доме Порпоры, заставила ее забыть, что в сердце Фридриха было по отношению к ней нечто такое, чего никогда не было в целомудренной и благородно пылкой душе ее приемного отца, — нечто эгоистическое и страшное. Она отвернулась, чтобы скрыть невольную слезу, покатившуюся по ее щеке, но зоркий, как у рыси, взгляд короля замечал все. Он воротился и снова занес над Консуэло трость, но на этот раз с такою нежностью, словно играл со своим ребенком.

 — Скверное создание, — сказал он ей растроганным и ласковым тоном, у вас нет ко мне ни малейшей дружбы.

 — Вы сильно ошибаетесь, господин барон, — ответила добрая Консуэло, поддавшись обаянию этого полупритворства, которое так искусно загладило искреннюю и грубую вспышку королевского гнева. — Моя дружба к капитану Крейцу столь же велика, сколь велика неприязнь к королю Пруссии.

 — Это потому, что вы не понимаете, не можете понять короля Пруссии, — возразил Фридрих. — Но не будем говорить о нем. Наступит день, когда вы более справедливо оцените человека, который пытается править своей страной как можно лучше, но для этого вам надо пожить здесь подольше и ознакомиться с ее духом, с ее потребностями. А пока что будьте немного полюбезнее с этим беднягой бароном — ведь ему так наскучил двор, наскучили придворные льстецы, и он пришел сюда, чтобы найти хоть немного покоя и счастья рядом с чистой душой и ясным умом. У меня был всего один час, чтобы насладиться всем этим, а вы все время ссорились со мной. Я приду еще как-нибудь, но с условием, что вы примете меня полюбезнее. Чтобы развлечь вас, я приведу с собой левретку Мопсюль, а если будете умницей, подарю вам красивого белого щенка, которого она теперь кормит. Вам придется хорошенько заботиться о нем. Да, совсем забыл! Я принес вам стихи собственного сочинения, несколько строф. Можете подобрать к ним мелодию, а моя сестра Амалия охотно споет их нам.

 Король уже собрался уходить, но несколько раз возвращался, непринужденно болтая и расточая предмету своей благосклонности ласковые комплименты. При случае он умел говорить милые пустяки, хотя вообще речь его была сжатой, энергичной, исполненной здравого смысла. Ни один человек не мог вести столь содержательный разговор, и такой серьезный, такой уверенный тон редко преобладал в интимных беседах той эпохи. Но с Консуэло король хотел быть «славным малым», и эта роль до такой степени ему удавалась, что иной раз молодая девушка начинала простодушно им восхищаться. Когда он ушел, она, по обыкновению, пожалела, что не сумела оттолкнуть его от себя и отбить охоту к этим опасным визитам. Со своей стороны, король тоже ушел немного недовольный собой. Он по-своему любил Консуэло и желал бы внушить ей чувство истинной привязанности и восхищения, которое его лжедрузья философы только разыгрывали перед ним. Быть может, он многое бы отдал — а он не любил что-либо отдавать, — чтобы хоть раз в жизни познать радости любви, искренней и неподдельной. Но он прекрасно понимал, что это было бы нелегко совместить с привычкой властвовать, от которой он не желал отказаться. И словно сытый кот, который играет с готовой ускользнуть мышкой, он и сам не знал хорошенько, чего хочет — приручить ее или задушить. «Она заходит слишком далеко, и это кончится плохо, — думал он, садясь в карету. — Если она будет продолжать упрямиться, придется заставить ее совершить какую-нибудь оплошность и услать на некоторое время в крепость, чтобы тюремный распорядок умерил это надменное бесстрашие. Однако я предпочел бы пленить ее и подчинить своему обаянию — ведь действует же оно на других. Быть не может, чтобы я не добился цели, если проявлю немного терпения. Эта незначительная задача злит меня, но в то же время и забавляет. Посмотрим! Несомненно одно — ей не следует уезжать сейчас — нельзя позволить ей похваляться тем, что она безнаказанно высказывала мне в глаза свои прописные истины. Нет, нет! Она расстанется со мной лишь тогда, когда будет покорена или сломлена…» После чего король, у которого, как понимает читатель, было в голове немало других забот, раскрыл книгу, чтобы не терять и пяти минут на ненужные размышления, а выходя из кареты, уже не помнил, с какими мыслями садился туда.

 Встревоженная и дрожащая, Порпорина значительно дольше раздумывала об опасностях своего положения. Она сильно упрекала себя за то, что не сумела окончательно настоять на своем отъезде и, хоть безмолвно, но все же согласилась от него отказаться. Из этих размышлений ее вывел посыльный, который принес деньги и письмо от госпожи фон Клейст для передачи Сен-Жермену. Все это предназначалось Тренку, и ответственность целиком ложилась на Консуэло: в случае надобности, чтобы сохранить тайну принцессы, она должна была взять на себя еще и роль возлюбленной беглеца. Итак, певица оказалась втянутой в неприятную историю, тем более опасную, что она была не слишком уверена в надежности таинственных посредников, с которыми ее заставили вступить в сношения и которые, видимо, хотели завладеть ее собственными секретами. Обдумывая все это, она занялась маскарадным костюмом для бала в Опере, где обещала встретиться с Сен-Жерменом, с каким-то покорным ужасом повторяя про себя, что находится на краю пропасти.

 

 

 

 

 Глава 12

 

 

 Сразу же после окончания спектакля зала была прибрана, ярко освещена, украшена, как того требовал обычай, и ровно в полночь большой бал-маскарад, который в Берлине назывался публичным, был открыт. Публика здесь была весьма смешанная, поскольку принцы, а быть может, даже и принцессы королевской крови слились с толпой актеров и актрис всех театров. Порпорина проскользнула в залу одна, переодетая монахиней, так как этот костюм давал ей возможность скрыть шею и плечи под покрывалом, а очертания фигуры — под широким платьем. Она чувствовала, что, во избежание толков, могущих возникнуть после ее свидания с Сен-Жерменом, нужно стать неузнаваемой, а кроме того, не прочь была испытать проницательность графа — ведь он уверял, что узнает ее в любом костюме. Поэтому она собственноручно, не поделившись своим секретом даже со служанкой, смастерила себе этот простой, непритязательный наряд и вышла из дому, закутавшись в длинную шубку, которую сняла лишь тогда, когда оказалась в густой толпе. Но не успела она обойти залу, как произошло нечто сильно ее встревожившее. Какая-то маска, одинакового с ней роста и, по-видимому, одного пола, одетая в точно такой же костюм монахини, несколько раз подходила к ней и подшучивала над полным сходством их наряда.

 — Милая сестра, — говорила ей монахиня, — мне бы хотелось знать, кто из нас является тенью другой. Мне кажется, ты легче, прозрачнее меня, и я хочу прикоснуться к твоей руке, чтобы убедиться кто ты: мой близнец или же мой призрак.

 Консуэло отделалась от этих приставаний и хотела было пройти в свою уборную, чтобы надеть другой костюм или, во избежание недоразумений, хотя немного изменить этот. Она боялась, что, несмотря на все предосторожности, граф де Сен-Жермен все-таки разузнал, в каком она будет костюме, что он заговорит с ее двойником и откроет той, другой маске тайны, о которых сообщил ей накануне. Но она не успела сделать то, что задумала. Какой-то капуцин уже бежал за ней следом и, невзирая на сопротивление, завладел ее рукой.

 — Вам не удастся убежать от меня, милая сестра, — тихо сказал он ей.

 — Я ваш духовник и сейчас перечислю все ваши прегрешения. Вы принцесса Амалия.

 — Ты еще послушник, брат, — ответила Консуэло, меняя голос, как это принято на маскарадах. — Ты плохо знаешь своих прихожанок.

 — Бесполезно менять голос, сестрица. Не знаю, такой ли костюм носит твой орден, но ты аббатиса Кведлинбургская и можешь смело признаться в этом мне, твоему брату Генриху.

 Консуэло действительно узнала голос принца, который не раз беседовал с ней и довольно сильно картавил. Чтобы убедиться, что ее двойник и в самом деле принцесса, она продолжала все отрицать, но принц добавил:

 — Я видел твой костюм у портного, а так как для принцев секретов нет, мне стала известна твоя тайна. Впрочем, не будем терять времени на болтовню. Вы вряд ли намерены интриговать меня, дорогая сестра, а я не для того хожу за вами по пятам, чтобы докучать вам. Мне нужно сообщить вам нечто важное. Давайте отойдем в сторону.

 Консуэло пошла за увлекавшим ее вперед принцем, твердо решив, что скорее снимет маску, нежели воспользуется ошибкой и станет выслушивать семейные тайны. Но при первых же словах, которые произнес принц, когда они вошли в одну из лож, она невольно насторожилась и сочла себя вправе дослушать до конца.

 — Будьте осторожны, не слишком сближайтесь с Порпориной, — сказал принц своей мнимой сестре. — Это не значит, что я сомневаюсь в ее умении хранить тайны или в благородстве ее сердца. За нее ручаются самые высокие лица, принадлежащие к ордену. Боюсь, что дам вам повод для насмешек над моим чувством к этой привлекательной особе, но все же повторю, что разделяю вашу симпатию к ней. Тем не менее и эти лица и я — мы считаем, что вы не должны быть чересчур откровенны с нею, прежде чем не станет совершенно ясно ее умонастроение. Подобное начинание, способное моментально воспламенить пылкое воображение вроде вашего и исполненный законного возмущения ум вроде моего, может вначале устрашить робкую девушку, чуждую, без сомнения, философии и политики. Доводы, повлиявшие на вас, не способны произвести впечатление на женщину, живущую в совершенно иной сфере. Предоставьте же заботу о ее посвящении Трисмегисту или Сен-Жермену.

 — Но разве Трисмегист не уехал? — спросила Консуэло, которая была слишком хорошей актрисой, чтобы ей не удавалось имитировать хриплый, то и дело меняющийся голос принцессы Амалии.

 — Вам лучше знать, уехал он или нет; ведь этот человек видится только с вами. Я с ним незнаком. Но вот господин де Сен-Жермен представляется мне самым умелым и самым сведущим человеком в том искусстве, которое интересует вас обоих. Он изо всех сил старается привлечь к нам эту прелестную певицу и отвратить угрожающую ей опасность.

 — А ей в самом деле грозит опасность? — спросила Консуэла.

 — Да, если она будет все так же упорно отвергать любезности господина Маркиза.

 — Какого маркиза? — с удивлением спросила Консуэло.

 — Как вы рассеяны, сестрица! Я говорю о Фрице, то есть о Далай-Ламе.

 — Ах, о маркизе Бранденбургском! — сказала Порпорина, сообразив наконец, что речь идет о короле. — Так, по-вашему, он действительно принимает эту девчушку всерьез?

 — Не скажу, что он ее любит, но он ревнует ее. И кроме того, сестра, должен сказать, что вы сами ставите эту бедную девушку под угрозу, открывая ей свои тайны… Я ничего не знаю и не хочу знать, но во имя неба, будьте осторожны и не давайте нашим друзьям повода заподозрить, что вами движет не любовь к политической свободе, а какое-то иное чувство. Мы решили принять вашу графиню Рудольштадт. Когда она примет посвящение и будет связана клятвами, обещаниями и угрозами, вы сможете видеться с ней без всякого риска. А до тех пор, умоляю вас, воздержитесь от встреч с ней и от разговоров о наших общих делах. Для начала уезжайте с этого бала. Вам не подобает присутствовать здесь, и Далай-Лама непременно узнает, что вы сюда приходили. Дайте руку, и пойдемте к выходу. Проводить вас дальше я не смогу, ибо считается, что я нахожусь под арестом и Потсдаме, а у дворцовых стен есть глаза, которые могут проникнуть даже через железную маску.

 В эту минуту кто-то постучал в дверь ложи, и так как принц не открывал, стук повторился.

 — Каков наглец! Он хочет войти в ложу, где находится дама! — сказал принц, высунув бороду в окошечко ложи. Но человек в красном домино, в мертвенно-бледной маске — в ней было что-то Пугающее — вдруг появился перед окошечком и, сделав какой-то странный жест, проговорил: «Идет дождь».

 Это известие, видимо, произвело на принца сильное впечатление.

 — Что я должен делать — уйти или остаться здесь? — спросил он у человека в красном домино.

 — Вы должны найти другую монахиню, — ответил тот, — очень похожую на эту. Она бродит где-то в толпе. А об этой даме я позабочусь сам, — добавил он, указывая на Консуэло и входя в ложу, дверь которой перед ним предупредительно открыл принц. Они шепотом обменялись несколькими фразами, и принц вышел, не сказав Порпорине ни одного слова.

 — Почему вы избрали для себя точно такой же маскарадный костюм, как у принцессы? — спросил человек в красном домино, усаживаясь в глубине ложи. — Это может повести к недоразумениям, гибельным и для нее и для вас. Не узнаю вашей обычной осторожности и преданности.

 — Если мой костюм похож на костюм какой-то другой дамы, мне об этом ничего не известно, — ответила Консуэло, державшаяся с этим новым собеседником настороже.

 — Я решил, что это карнавальная шутка, о которой вы обе условились заранее. Но раз я ошибся и это дело случая, поговорим о вас, графиня, и предоставим принцессу ее участи.

 — Но, сударь, если кому-то угрожает опасность, по-моему, лицам, говорящим о преданности, не подобает сидеть сложа руки.

 — Человек, только что покинувший вас, позаботится об этой шальной августейшей головке. Вам, конечно, небезызвестно, что эта авантюра интересует его больше, чем нас, — ведь он тоже ухаживает за вами.

 — Ошибаетесь, сударь. Я знаю этого человека не больше, чем вас. К тому же ваши речи не похожи ни на речи друга, ни на речи шутника. Позвольте же мне вернуться на бал.

 — Сначала позвольте попросить у вас бумажник, который вам поручено мне передать.

 — С чего вы взяли? Мне никто ничего не поручал.

 — Прекрасно, другим вы должны отвечать именно так. Но не мне — я граф де Сен-Жермен.

 — Мне это неизвестно.

 Даже если я сниму маску, вы все равно не узнаете меня — ведь вы видели меня в темноте, ночью. Но вот вам моя верительная грамота.

 Человек в красном домино показал Консуэло нотный листок с условным значком, который она сразу же узнала. Дрожа от волнения, она отдала бумажник, но добавила:

 — Запомните мои слова. Мне никто ничего не поручал. Это я, я сама посылаю известному вам лицу письма и прилагаемые к ним переводные векселя. — Так, значит, это вы любовница барона фон Тренка?

 Испуганная тягостной ложью, которую от нее требовали, Консуэло молчала.

 — Отвечайте, сударыня, — сказал человек в красном домино. — Барон не скрыл от нас, что он получает утешение и помощь от особы, которая его любит. Стало быть, это вы подруга барона?

 — Да, я, — твердо ответила Консуэло, — и меня удивляют, меня оскорбляют ваши вопросы. Разве нельзя мне дружить с бароном, не выслушивая при этом грубых намеков и унизительных подозрений, которые вы позволяете себе произносить в разговоре со мной?

 — Положение чересчур серьезно, чтобы придираться к словам. Вы даете мне поручение, подвергающее мою жизнь опасности. Тут может оказаться политическая подкладка, а мне отнюдь не желательно быть замешанным в каком-нибудь заговоре. Я дал слово лицам, сочувствующим барону фон Тренку, что помогу ему поддерживать сношения с предметом его любви. Но поймите — я не обещал помогать ему поддерживать сношения с людьми, которые с ним дружат. Дружба — понятие растяжимое, оно внушает мне беспокойство. Я знаю, что вы неспособны на ложь. Если вы прямо скажете мне, что Тренк ваш возлюбленный и я смогу сообщить это Альберту фон Рудольштадту…

 — Боже праведный! Не мучьте меня, сударь, Альберта больше нет!..

 — По мнению людей, он умер, я это знаю, но для вас, как и для меня, он жив и будет жить вечно.

 — Если вы понимаете это в смысле религиозном и условном, тогда конечно, но в смысле материальном…

 — Не будем спорить. Завеса еще покрывает ваш ум, но скоро она исчезнет. Сейчас мне важно знать одно — каковы ваши отношения с Тренком. Если он ваш любовник, я берусь передать ему эту посылку, от которой, быть может, зависит его жизнь, ибо у него нет никаких средств к существованию. Но если вы откажетесь высказаться яснее, то и я отказываюсь быть посредником между вами.

 — Пусть так, — сказала Консуэло, сделав над собой мучительное усилие, — он мой любовник. Возьмите же бумажник и поспешите ему передать.

 — Довольно, — сказал граф де Сен-Жермен, беря бумажник. — А теперь, благородная и смелая девушка, позволь выразить тебе мое восхищение и уважение. Это было лишь испытанием твоей преданности и твоего самоотречения. Я знаю все! Знаю, что ты солгала из великодушия и что ты свято хранишь верность своему супругу. Знаю, что принцесса Амалия, хотя и пользуется моими услугами, не удостаивает меня своим доверием и, пытаясь освободиться от тирании Далай-Ламы, не перестает при этом быть принцессой и скрытничать. Это на нее очень похоже — беззастенчиво обрекать тебя, девицу без роду и племени (так выражаются в свете), на вечное несчастье — да, на величайшее из всех несчастий, мешая блистательному воскрешению твоего мужа и ввергая его теперешнее существование в чистилище сомнений и отчаяния. К счастью, между душой Альберта и твоею постоянно протянута цепь невидимых рук, дабы помочь общению души, действующей на земле, при свете солнца, с той, что трудится в неведомом мире, под сенью тайны, вдали от взоров обыкновенных смертных.

 Эта странная речь взволновала Консуэло, хотя она и решила не доверять пышным фразам так называемых прорицателей.

 — Поясните свою мысль, граф, — сказала она, силясь говорить спокойно и хладнокровно. — Я знаю, что задача Альберта еще не выполнена на земле и что душа его не уничтожена дыханием смерти. Но общение, могущее существовать между ним и мною, прикрыто завесой, которую способна разорвать только моя собственная смерть, если богу угодно будет оставить нам хотя бы смутное воспоминание о нашей прошлой жизни. Это великая тайна, и никто не властен помочь силам небесным соединить в новой жизни тех, кто любил друг друга в жизни прошлой. Что же вы имели в виду, сказав, будто некие дружественные силы заботятся обо мне, стараясь помочь этому сближению?

 — Я могу говорить только о себе, — ответил граф де Сен-Жермен, — и скажу, что, зная Альберта во все эпохи — и тогда, когда я служил под его начальством во время войны гуситов с Сигизмундом, и позднее — во времена Тридцатилетней войны, когда он был…

 — Мне известно, граф, что вы утверждаете, будто помните все свои прежние существования… Альберт тоже обладал этой болезненной и гибельной уверенностью. Видит бог, я никогда не сомневалась в его искренности, но подобные мысли всегда совпадали у него с периодом такого лихорадочного возбуждения, даже бреда, что я не верила в реальность этого исключительного и, пожалуй, невероятного свойства. Так избавьте же меня от неприятных и странных рассуждении по этому поводу. Я знаю, многие люди охотно заняли бы сейчас мое место и, движимые пустым любопытством, слушали бы вас с ободряющей улыбкой, делая вид, будто верят чудесным историям, которые вы рассказываете так искусно. Но я не умею притворяться, когда в этом нет крайней необходимости, я не могу забавляться вашими «химерами», как их называют. Они слишком похожи на те, которые так пугали и огорчали меня, когда я слышала их из уст графа Рудольштадта. Приберегите же их для тех, кто разделяет ваши заблуждения. А я ни за что в мире не стала бы обманывать вас притворством. Впрочем, даже если бы эти химеры и не пробуждали во мне горьких воспоминаний, я все равно не могла бы насмехаться над вами. Прошу вас, ответьте, пожалуйста, на мои вопросы, не пытаясь смутить мой ум туманными и двусмысленными речами. Чтобы помочь вам быть откровенным, скажу прямо — мне уже известно, что у вас есть какие-то таинственные и необыкновенные намерения, связанные с моей дальнейшей судьбой. Вы собираетесь посвятить меня в опасные секреты, и некие высокопоставленные лица поручили вам ознакомить меня с начатками тайного учения.

 — Высокопоставленные лица, графиня, бывают иногда большими пустословами, — весьма спокойно ответил граф. — Благодарю вас за откровенность. Хорошо, я не стану касаться явлений, которые вам непонятны — и, быть может, именно потому, что вы не хотите их понять. Скажу только, что в самом деле существует некая оккультная наука, в коей я немного смыслю, причем мне помогают в этом самые просвещенные умы. Однако в этой науке нет ничего сверхъестественного, ибо предметом ее является всего лишь изучение человеческого сердца или, если хотите, углубленное изучение жизни человека, его сокровеннейших побуждений и самых тайных его поступков. А чтобы доказать вам, что это не похвальба, я могу подробно рассказать вам то, что происходит в вашем собственном сердце — с тех пор, как вы расстались с графом Рудольштадтом. Разумеется, если вы позволите.

 — Согласна, — ответила Консуэло, — ведь тут уж вы никак не можете ввести меня в заблуждение.

 — Так вот, вы любите, любите впервые в жизни, любите по-настоящему, всем сердцем. И тот, кого вы любите так сильно, со слезами раскаяния, ибо год назад вы еще не любили его, тот, чье отсутствие для вас мучительно, чье исчезновение обесцветило вашу жизнь и отняло у вас будущее, это не барон Тренк — к нему вы питаете лишь чувство дружеской и спокойной признательности, не Иосиф Гайдн — он является вашим младшим братом в искусстве, и только, не король Фридрих — его вы боитесь, хоть он чем-то и привлекает вас, это даже не красавец Андзолето, уже потерявший ваше уважение, — нет, это тот, кого вы видели лежащим на смертном ложе в пышном облачении, в каком знатные семьи с гордостью опускают в могилу своих усопших, это Альберт Рудольштадт.

 В первую минуту Консуэло изумилась, услышав, как этот незнакомый человек высказывает вслух самые затаенные ее чувства. Но, вспомнив, что прошлой ночью она рассказала принцессе Амалии всю свою жизнь и открыла ей сердце, вспомнив все, что она только что узнала от принца Генриха о сношениях принцессы с таинственным обществом, где Сен-Жермен играл одну из главных ролей, она перестала удивляться и простодушно сказала графу, что не считает такой уж заслугой с его стороны повторять то, что недавно доверено нескромной подруге.

 — Вы говорите об аббатисе Кведлинбургской? — спросил Сен-Жермен. Скажите, поверите ли вы моему честному слову?

 — У меня нет права в нем сомневаться, — ответила Порпорина.

 — Тогда даю вам честное слово, — продолжал граф, — что принцесса ничего не говорила мне о вас по той простой причине, что у меня никогда не было возможности обменяться хотя бы единым словом ни с ней, ни с ее наперсницей — госпожой фон Клейст.

 — Но ведь вы как-то связаны с ней, граф, если не прямо, то через других людей?

 — Связь эта сводится к тому, что я через третьих лиц пересылаю ей письма Тренка и получаю письма принцессы для передачи ему. Как видите, я не пользуюсь особым ее доверием, если она до сих пор полагает, будто я не знаю, какого рода чувство заставляет ее заботиться о нашем беглеце. Впрочем, принцесса не вероломна, она просто взбалмошна. Такими становятся все деспотические натуры, когда их притесняют. Служители истины ожидали от нее многого и покровительствовали ей. Дай бог, чтобы им не пришлось раскаяться!

 — Вы несправедливы, граф, к этой привлекательной и несчастной принцессе. Быть может, вы плохо осведомлены о ее делах. Я, впрочем, совсем ничего не знаю о них, но…

 — Не лгите понапрасну, Консуэло. Вы ужинали у нее прошлой ночью, и я могу рассказать вам все детали.

 Тут граф де Сен-Жермен привел мельчайшие подробности этого ужина, повторил речи, произнесенные принцессой и госпожой фон Клейст, рассказал даже, как они были одеты, каково было меню, сообщил о встрече с Женщиной с метлой и т.д. Не ограничившись этим, он упомянул также об утреннем визите короля к нашей героине, привел фразы, которыми они обменялись между собой, рассказал о том, как король замахнулся тростью на Консуэло, об угрозах и раскаянии Фридриха, обо всем — вплоть до жестов и выражения лица обоих собеседников. Словом, ему было известно все, словно он сам присутствовал при этой сцене.

 — Вы сделали большую ошибку, наивное и великодушное дитя, — сказал он под конец, — что поддались этому обманчивому возврату дружбы и доброты: король очень искусен в изъявлениях такого рода, когда ему это нужно. Царственный тигр даст вам почувствовать свои когти, если вы не примете более влиятельного и более достойного покровительства — покровительства поистине отеческого и всесильного. Не ограничиваясь узкими пределами маркграфства Бранденбургского, оно будет сопутствовать вам на всей поверхности земного шара — вплоть до незаселенных пространств нового мира. — Кроме бога, я не знаю никого, — ответила Консуэло, — кто мог бы оказать подобное покровительство и пожелал бы распространить его на столь незначительное существо, как я. Если я и подвергаюсь здесь опасности, то на одного лишь бога возлагаю я свои надежды. И буду остерегаться всякого иного заступничества, ибо мне неизвестны ни способы его, ни побуждения.

 — Подозрительность плохо вяжется с великодушием, — возразил граф. — Графиня Рудольштадт великодушна — поэтому, и только поэтому, она имеет право на покровительство истинных служителей божьих. Что касается способов этих служителей, то их не счесть, и по своему могуществу и нравственной чистоте они столь же отличны от способов, применяемых королями и принцами, сколь высокие деяния божьи своею святостью отличны от дел честолюбцев и деспотов этого мира. Вы питаете любовь и доверие к одному лишь божественному правосудию — пусть так! Но вы не можете не признать его влияния на людей добрых и умных, являющихся здесь, на земле, исполнителями воли всевышнего и вершителями его закона. Восстанавливать справедливость, покровительствовать слабым, сдерживать тиранию, поощрять и вознаграждать добродетель, распространять принципы высокой нравственности, оберегать священную сокровищницу чести — такова во все времена была миссия знаменитой и почтенной корпорации, которая под разными названиями и в разных формах существует со времени возникновения обществ до наших дней. Взгляните на грубые и бесчеловечные законы, управляющие народами, взгляните на человеческие предрассудки и заблуждения, взгляните — и вы увидите следы чудовищного варварства! Чем же вы объясните, что в мире, которым так дурно распоряжается невежество толпы и вероломство правителей, могут иногда расцветать добродетельные сердца и распространяться некоторые истинные учения? А ведь это случается, и белоснежные лилии, чистейшие цветы, такие души, как ваша, как душа Альберта, распускаются и блестят на нашей грязной земле. Но разве могли бы они сохранить свой аромат, уберечься от укусов гнусных пресмыкающихся, устоять против бурь, если бы их не поддерживали и не оберегали какие-то благодетельные силы, чьи-то дружеские руки? Разве мог бы Альберт, этот благородный человек, совершенно чуждый мерзостям толпы, человек, стоящий настолько выше простых смертных, что они сочли его безумцем, разве мог бы он черпать свое величие и веру только в самом себе? Разве он одинок во вселенной и разве никогда не закаляет свои силы в горниле сочувствия и надежды? А вы сами? Разве стали бы вы тем, что вы есть, если бы божественное дыхание не перешло из души Альберта в вашу душу? Но сейчас, разлученная с ним, попав в недостойную вас сферу, подвергаясь тысячам опасностей, вы — актриса, вы — поверенная тайн влюбленной принцессы и слывущая любовницей развратного себялюбца короля, — неужели вы надеетесь сохранить незапятнанной вашу чистоту, если крылья таинственных архангелов не раскроются над вами, осенив вас небесным щитом? Помните, Консуэло, не в себе самой, во всяком случае — не только в себе самой, почерпнете вы необходимые вам силы. Благоразумие, которым вы так гордитесь, будет легко обмануто хитростью и лукавством, окружающими во мраке ваше девственное ложе. Научитесь же уважать святое воинство, невидимых солдат веры, которые уже стоят стеной, оберегая вас. Никто не требует от вас ни обязательств, ни услуг; вам приказывают одно — ощутив неожиданное действие этой благодетельной поддержки, покоритесь и доверьтесь. Я сказал все, что мог. Теперь обдумайте хорошенько мои слова, и когда наступит должное время, когда вы увидите чудеса, свершающиеся вокруг вас, вспомните, что все возможно для тех, которые верят и трудятся сообща, для тех, которые равны и свободны. Да, да, для них нет ничего невозможного, когда нужно вознаградить добродетель, и если ваша окажется достаточно высокой, вы получите наивысшую награду — они смогут даже воскресить Альберта и вернуть его вам.

 Проговорив все это возбужденным, полным восторженной уверенности тоном, человек в красном домино встал, склонился перед Консуэло и, не ожидая ответа, вышел из ложи, а она застыла на месте, погруженная в странные мечтания.

 

 

 

 

 Глава 13

 

 

 Консуэло, желавшая теперь одного — уйти отсюда, наконец-то спустилась вниз и встретила в коридоре двух человек в масках: те подошли к ней, и один из них шепнул:

 — Остерегайся графа де Сен-Жермена.

 Ей показалось, что это голос Уберти Порпорино, ее партнера по сцене, и, схватив его за рукав домино, она спросила:

 — Кто такой граф де Сен-Жермен? Я не знаю его.

 Но второй человек в маске, даже не пытаясь изменить голос, — Консуэло сразу узнала, что это был грустный скрипач, молодой Бенда, — взял ее за руку и сказал:

 — Избегай приключений и искателей приключений.

 После чего они поспешно отошли, словно желая уклониться от ее вопросов. Консуэло, потратившая столько усилий, чтобы сделаться неузнаваемой, удивилась, что ее узнают так легко, и теперь ей не терпелось уйти отсюда. Но вскоре она заметила, что за ней наблюдает еще один человек в маске; по походке и по фигуре она как будто узнала в нем господина фон Пельница, директора королевских театров и камергера короля. Она окончательно в этом убедилась, когда он обратился к ней, как он ни старался изменить голос и манеру говорить. Он завел с ней беседу на разные темы, но она молчала, понимая, что он хочет услышать ее голос. Ей удалось как-то отделаться от него, и она нарочно прошла через всю залу, чтобы запутать его на тот случай, если бы ему вздумалось пойти за ней следом. В зале толпились люди, и она с трудом пробралась к выходу. Здесь она обернулась, желая убедиться, что за ней не следят, и с удивлением заметила в углу Пельница, шепотом разговаривавшего с красным домино — судя по всему, с графом де Сен-Жерменом. Она не знала, что Пельниц познакомился с ним еще во Франции, и, опасаясь предательства со стороны искателя приключений, вернулась домой, терзаемая тревогой — не столько за себя, сколько за принцессу, чей секрет она невольно выдала весьма подозрительному человеку.

 Проснувшись утром, она увидела над своей головой венок из белых роз, подвешенный к распятию, которое ей досталось от матери и с которым она никогда не расставалась. Одновременно она заметила исчезновение кипарисовой ветки, неизменно украшавшей распятие с тех пор, как однажды в Вене, в вечер ее триумфа, ее бросила на сцену чья-то неизвестная рука. Она стала повсюду искать ветку, но тщетно. Казалось, вешая на ее место цветущий, радостный венок, кто-то намеренно убрал этот мрачный трофей. Горничная не смогла объяснить ей, каким образом произошла эта замена. Она уверяла, что накануне весь день не выходила из дому и никого не впускала. А приготовляя на ночь постель своей хозяйке, она не заметила, висел уже венок или нет. Словом, она была так искренне удивлена этим происшествием, что трудно было заподозрить ее во лжи. Эта девушка отличалась редким бескорыстием — Консуэло не раз убеждалась в этом, — и единственный ее недостаток заключался в чрезмерной болтливости и в стремлении поверять своей госпоже разные пустяки. Будь ей известно хоть что-нибудь, она не упустила бы случая утомить ее длинным рассказом и скучнейшими подробностями. Пустившись в бесконечные рассуждения по поводу таинственного поклонника, который, конечно, преподнес певице этот венок, она до того наскучила Консуэло, что та попросила девушку замолчать и оставить ее в покое. Оставшись одна, Консуэло внимательно осмотрела венок. Цветы были так свежи, словно их только что сорвали, и так благоухали, словно сейчас было лето, а не зима. Консуэло горестно вздохнула, подумав, что таких прекрасных роз нет сейчас нигде, кроме как в теплицах дворца, и что, по всей вероятности, служанка была права, приписывая этот знак внимания королю. «Но ведь он не знал, как я дорожу своим кипарисом, — подумала она. — Почему же ему вздумалось унести его? Все равно! Кому бы ни принадлежала рука, совершившая это святотатство, я проклинаю ее!» Порпорина сокрушенно отбросила от себя венок и вдруг увидела, что из него выпал маленький свиток пергамента. Она подняла его и прочитала написанные незнакомым почерком слова:

 «Всякий благородный поступок заслуживает награды, и единственной наградой, достойной возвышенной души, является знак преданности со стороны родственных душ. Пусть же кипарис не висит более над твоим изголовьем, доблестная сестра, и пусть эти цветы хоть на мгновение увенчают твое чело. Это твой свадебный убор, знак вечного супружества с добродетелью и твоего приобщения к союзу верующих».

 Пораженная, Консуэло долго рассматривала буквы, тщетно пытаясь уловить хоть отдаленное сходство с почерком графа Альберта. Несмотря на недоверие к неизвестному обществу, в которое ее, по-видимому, хотели вовлечь, на неприязнь к обещаниям и предсказаниям магии, столь распространенным в те времена в Германии и во всей философски настроенной Европе, несмотря, наконец, на предостережения друзей, убеждавших ее держаться настороже, последние слова красного домино и содержание анонимной записки зажгли в ее воображении то радостное любопытство, которое вернее было бы назвать поэтическим ожиданием. Сама не зная почему, она повиновалась ласковому повелению неизвестных друзей, надела на распущенные волосы венок и стала смотреться в зеркало, словно ожидая увидеть за собой дорогой призрак.

 Из мечтательности ее вывел резкий звук звонка, заставивший ее вздрогнуть, и горничная сообщила, что господин фон Будденброк желает немедленно сказать ей несколько слов. Эти несколько слов королевский адъютант произнес со всем высокомерием, каким отличались его речи и манеры, когда за ним не следили глаза его повелителя.

 — Мадемуазель, — сказал он, как только Порпорина вышла в гостиную, вы немедленно поедете со мной к королю. Поторопитесь, король не любит ждать.

 — Но не поеду же я к королю в ночных туфлях и капоте, — возразила она.

 — Даю вам пять минут, чтобы одеться подобающим образом, — объявил Будденброк, вынимая часы и знаком отсылая ее в спальню.

 Испуганная, но полная решимости взять на себя все опасности и несчастья, какие могли угрожать принцессе и барону фон Тренку, Консуэло оделась даже раньше данного ей срока и появилась перед Будденброком внешне совершенно спокойная. Будденброк, который заметил, что, отдавая приказ привезти преступницу, король был рассержен, немедленно заразился королевским гневом, хоть и не знал, чем он вызван. Однако, видя спокойствие Консуэло, он вспомнил, что король питал к этой девушке большую склонность. «Она еще может выйти победительницей из завязавшейся борьбы, — подумал он, — и отомстить мне за дурное обхождение». Поэтому он счел за благо снова вернуться к подобострастному тону, решив, что еще успеет досадить певице, когда ее опала будет окончательной. С неуклюжей и напыщенной галантностью он подал ей руку, помогая сесть в карету, и уселся напротив, держа шляпу в руке.

 — Какое прекрасное зимнее утро, мадемуазель! — произнес он с глубокомысленным и лукавым видом.

 — Вы правы, господин барон, — насмешливо ответила Консуэло. — Сегодня прекрасная погода для далекой прогулки.

 Произнося эти слова, Консуэло со стоической веселостью думала про себя, что остаток этого прекрасного дня ей, по всей вероятности, придется провести в экипаже, уносящем ее в какую-нибудь крепость. Но Будденброк, не способный постичь эту безмятежность героической покорности, решил, что певица угрожает ему, в случае если выйдет победительницей из предстоящего ей грозного испытания, навлечь на него немилость и заточение. Он побледнел, попытался было завести приятную беседу и в смущении умолк, с тревогой спрашивая себя, чем он мог вызвать неудовольствие Порпорины. Консуэло провели в комнату с выцветшей розовой мебелью, обивка которой была изодрана постоянно валявшимися на диване щенками, обсыпана табаком, словом — весьма неопрятна. Король еще не появился, но из соседней комнаты до нее донесся его голос, и этот голос был страшен, ибо король гневался.

 — Говорю вам, что я примерно накажу всю эту сволочь и очищу Пруссию от нечисти, которая давно уже подтачивает ее! — кричал он, и сапоги его громко скрипели, указывая на то, что он взволнованно шагает из угла в угол.

 — Ваше величество окажет этим огромную услугу разуму и Пруссии, — ответил его собеседник. — Но из этого еще не следует, что можно женщину… — Нет, следует, дорогой Вольтер. Разве вы не знаете, что самые гнусные интриги и самые дьявольские козни возникают именно в этих куриных мозгах?

 — Но женщину, государь, женщину!..

 — Можете повторять это сколько угодно! Вы любите женщин! Вы имели несчастье жить под владычеством юбки и не знаете, что, когда женщины суют нос в серьезные дела, с ними надо обращаться, как с солдатами, как с рабами.

 — Но, государь, не можете же вы думать, что в этой истории кроется хоть что-нибудь серьезное! Всем этим изготовителям чудес и адептам «великого дела» следовало бы прописать успокоительную микстуру и холодный душ.

 — Вы не знаете, о чем говорите, господин Вольтер! А что, если я вам скажу, что бедняга Ламетри был отравлен!

 — Как будет отравлен всякий, кто съест больше, чем может вместить и переварить его желудок. Расстройство желудка — то же отравление.

 — Говорю вам, что его убило не только обычное обжорство. Под видом паштета из фазанов ему подсунули паштет из орла.

 — Прусский орел смертоносен, я знаю, но он убивает оружием, а не ядом.

 — Довольно! Избавьте меня от ваших метафор. Держу сто против одного, что его отравили. Бедняга Ламетри стал жертвой их нелепых выдумок. Он сам рассказывал, полушутя-полусерьезно, что ему показывали выходцев с того света и чертей. Они сбили с толку этот недоверчивый, но податливый ум. А потом, когда он отвернулся от Тренка, своего бывшего друга, они по-своему наказали его. Теперь я, в свою очередь, накажу их. И они запомнят это. Что же касается тех, кто хочет под прикрытием всех этих гнусных мошеннических проделок ткать сеть заговоров и обманывать бдительность законов…

 Тут король захлопнул полуоткрытую дверь, и Консуэло уже ничего больше не слышала. После четверти часа тревожного ожидания перед ней наконец появился Фридрих, грозный, постаревший и подурневший от гнева. Не глядя на нее, не говоря ни слова, он тщательно закрыл все двери, и, когда он подошел к ней, в его взгляде было столько злобы, что ей показалось, будто он собирается ее задушить. Она знала, что в пароксизме ярости он, сам не отдавая себе в этом отчета, обретал зверские инстинкты своего отца и нередко позволял себе пинать сапогами не угодивших ему чиновников. Ламетри смеялся над этими жестокими выходками и уверял, что такого рода физические упражнения являлись превосходным средством от мучившей короля преждевременной подагры. Но Ламетри уже не суждено было ни смешить короля, ни смеяться над ним. Этот молодой, бодрый, полнокровный, цветущий человек умер два дня назад после застольного излишества, и король, находившийся во власти какого-то мрачного заблуждения, вообразил, будто смерть Ламетри явилась следствием, не то ненависти иезуитов, не то злых козней магов, бывших тогда в моде. Фридрих и сам, хоть он не признавался себе в этом, был во власти смутного ребяческого страха, который оккультные науки внушали всей Германии.

 — Слушайте меня внимательно! — сказал он Консуэло, испепеляя ее взглядом. — Вы изобличены, вы погибли, у вас есть одно средство спастись — немедленно признаться во всем, прямо и без отговорок.

 Консуэло хотела отвечать, но король не дал ей сказать ни слова.

 — На колени, несчастная, на колени! — вскричал он, указывая на пол. — Подобные признания нельзя делать стоя. Вам бы следовало пасть ниц, не ожидая моего приказания. Повторяю, на колени, или я не буду вас слушать. — Так как мне совершенно нечего вам сказать, — ответила Консуэло ледяным тоном, — вам не придется меня слушать. А встать перед вами на колени… нет, этого вы никогда от меня не добьетесь.

 Одно мгновение король готов был швырнуть на пол и растоптать эту безумную девушку. Консуэло невольно взглянула на судорожно протянутые к ней руки Фридриха, и ей показалось, будто ногти у него удлинились и он выпустил их наружу, как кошка, готовая броситься на добычу. Но королевские когти тут же спрятались. Фридрих, несмотря на мелочность своей натуры, обладал слишком возвышенным умом, чтобы не уметь оценить мужество других. Он улыбнулся, изображая презрение, которого отнюдь не испытывал. — Несчастное дитя! — сказал он сочувственным тоном. — Им удалось превратить тебя в фанатичку. Но слушай меня — дорого каждое мгновение! Ты еще можешь спасти свою жизнь. Через пять минут будет поздно. Я даю тебе эти пять минут, воспользуйся ими. Решайся, открой все или готовься к смерти.

 — Я готова к ней, — ответила Консуэло, возмущенная этой угрозой, но считавшая ее неосуществимой и высказанной лишь для того, чтобы ее запугать.

 — Молчите и думайте, — сказал король, садясь за письменный стол и раскрывая книгу со спокойным видом, который, однако, не мог полностью скрыть его мучительное и глубокое волнение.

 Консуэло вспомнила, как Будденброк, нелепо копируя короля, и тоже с часами в руке, дал ей на приготовления пять минут, и решила использовать отпущенный ей срок на то, чтобы выработать план своего поведения. Она чувствовала, что главное для нее сейчас суметь избежать искусных и тонких вопросов короля, которыми он мог опутать ее, как сетью. Кто мог бы надеяться ввести в заблуждение такого судью? Консуэло рисковала попасть в расставленные королем силки и, пытаясь спасти принцессу, погубить ее. И вот она приняла великодушное решение не делать попыток оправдаться, не спрашивать даже, в чем ее обвиняют, и рассердить судью своей дерзостью до такой степени, чтобы он вынес свой приговор необдуманно и несправедливо, ab irato. Прошло десять минут, а король все еще не поднимал глаз от книги. Быть может, он хотел дать ей время одуматься, а быть может, книга действительно поглотила его внимание.

 — Ну как, приняли вы решение? — спросил он наконец, откладывая книгу, положив ногу на ногу и опершись локтем на стол.

 — Мне нечего решать, — ответила Консуэло. — Я нахожусь во власти несправедливости и насилия. Мне остается одно — терпеть связанные с ними тягостные последствия.

 — Это меня вы обвиняете в насилии и несправедливости?

 — Если не вас, то неограниченную власть, которая развращает вашу душу и отклоняет от истины ваши суждения.

 — Превосходно! И вы позволяете себе судить мои поступки, забывая, что у вас остались секунды, чтобы отвратить от себя смерть.

 — У вас нет права располагать моей жизнью, я не ваша подданная, а если вы нарушаете права человека, тем хуже для вас. Что до меня, я предпочитаю умереть, нежели прожить еще хоть один день под властью ваших законов. — Вы откровенно меня ненавидите, — сказал король, по-видимому разгадавший замысел Консуэло и решивший вооружиться хладнокровным презрением, чтобы его разрушить. — Как видно, вы прошли хорошую школу, и роль спартанской девственницы, которую вы играете так искусно, только доказывает вину ваших сообщников и разоблачает их поведение больше, нежели вы предполагаете. Но вы плохо осведомлены о правах людей и человеческих законах. Каждый властелин имеет право уничтожить любого человека, который прибыл в его государство для участия в заговоре против него.

 — В заговоре? И вы говорите это обо мне? — с негодованием вскричала Консуэло, сознавая свою правоту. Пожав плечами, сама не понимая, что делает, она повернулась к дверям, как бы собираясь уходить.

 — Куда вы идете? — спросил король, пораженный видом этого неотразимого чистосердечия.

 — В тюрьму, на эшафот, куда вам будет угодно, лишь бы мне не слышать этого нелепого обвинения.

 — Как вы рассердились! — заметил король с сардоническим смехом. — Сказать вам, почему? Да потому, что вы явились сюда с решением задрапироваться в мантию римлянки, и увидели, что ваше притворство только смешит меня — не более. Ничто не может быть обиднее — особенно для актрисы, — чем роль, сыгранная неудачно.

 Не удостаивая короля ответом, Консуэло скрестила руки и посмотрела ему в глаза с таким спокойствием, что он чуть было не смутился. Желая утишить пробуждавшийся гнев, он вынужден был нарушить молчание и возобновить свои оскорбительные насмешки, в надежде, что, защищаясь, обвиняемая выйдет из себя и потеряет выдержку и хладнокровие.

 — Да, — сказал он, словно в ответ на немой упрек этого надменного лица, — мне известно, что вас уверили, будто я в вас влюблен, и вы вообразили, будто можете безнаказанно мне дерзить. Все это было бы весьма забавно, если б в этом деле не оказались замешаны особы, которыми я дорожу побольше, чем вами. Тщеславие побудило вас сыграть эффектную сцену, но вам бы следовало знать, что наперсники, находящиеся в подчинении, всегда бывают принесены в жертву теми лицами, которые воспользовались их услугами. Поэтому я собираюсь покарать отнюдь не их. Они чересчур близки мне, и наказывать их я могу только одним путем: строго покарав вас у них на глазах. А теперь решайте, стоит ли вам подвергать себя таким несчастьям ради особ, которые вас предали и свалили всю вину на вашу нескромность и тщеславие.

 — Государь, — ответила Консуэло, — я не знаю, что вы имеете в виду, но ваши слова о наперсниках и о тех, кто пользуется их услугами, заставили меня содрогнуться за вас.

 — Что вы хотите этим сказать?

 — Ваши слова заставляют меня поверить, что в ту пору, когда вы оказались первой жертвой тирании, вы действительно способны были отдать майора Катте во власть палачей своего отца.

 Король смертельно побледнел. Все знали, что в молодости, после попытки бежать в Англию, наперснику Фридриха отрубили голову у него на глазах по приказанию отца. Сам Фридрих в это время находился в тюрьме, но его насильно подвели к окну и держали там, чтобы он видел, как льется на эшафоте кровь его друга. Эта чудовищная казнь, хоть он был в ней совершенно неповинен, произвела на него ужасное впечатление. Однако принцам суждено следовать примеру деспотизма, даже если в прошлом они сами жестоко от него пострадали. Душа Фридриха ожесточилась в несчастии, и после молодости, полной мучений и рабской зависимости, он вступил на престол, успев впитать все принципы и предрассудки неограниченной власти. Никакой упрек не мог бы уязвить его больнее: Консуэло напомнила ему о его собственных былых злоключениях и дала почувствовать его теперешнюю несправедливость. Он был поражен в самое сердце, но эта рана не смягчила его очерствевшую душу, как в юности «не смягчила ее казнь майора Катте. Он встал и произнес изменившимся голосом:

 — Довольно, вы можете идти.

 Он позвонил, снова раскрыл книгу и в ожидании слуг несколько секунд делал вид, будто углублен в чтение. Однако рука его дрожала, и он никак не мог перевернуть шелестевшую страницу.

 Вошел лакей, король сделал ему знак, и Консуэло увели в другую комнату. Одна из левреток короля, которая все время ластилась к ней, прыгая и виляя хвостом, пошла следом за осужденной, и король, питавший истинно нежные чувства лишь к своим маленьким животным, окликнул собачку в тот миг, когда она была уже в дверях. У короля была фантазия, быть может и не лишенная разумного основания: он верил, будто его собаки обладают даром инстинктивного проникновения в чувства тех, кто его окружал. Он начинал испытывать недоверие к тем, кому они упорно оказывали дурной прием, и, напротив, убеждал себя, что вполне может положиться на тех людей, к которым ластились его собаки. Несмотря на возбуждение, от него не ускользнула явная симпатия левретки к Порпорине, и когда его любимица вернулась к нему с опущенной головой, всем своим видом выражая сожаление и грусть, он ударил кулаком по столу, сказав самому себе: «А все-таки эта девушка не замышляла против меня ничего дурного! «.

 — Ваше величество изволили звать? — спросил Будденброк, входя в другую дверь.

 — Нет! — ответил король, рассерженный поспешностью, с которой придворный готов был броситься на свою жертву. — Выйдите, я позвоню вам. Задетый тем, что с ним обращаются как с лакеем, Будденброк вышел, и в течение нескольких минут, которые король провел размышляя, Консуэло оставалась под присмотром в Гобеленовой зале. Наконец раздался звонок, и оскорбленный адъютант не менее поспешно ринулся к своему господину. Король как будто бы смягчился и был более склонен к общению.

 — Будденброк, — сказал он, — у этой девушки поразительный характер! В Риме ее с триумфом возили бы в колеснице, запряженной восьмеркой лошадей, надели бы на нее венок из дубовых листьев. Вели запрячь почтовую карету, сам проводи ее из города и отправь под надежной охраной в Шпандау. Она должна быть заточена в крепость и подвергнута режиму государственных преступников, но не самому мягкому, ты меня понял?

 — Да, государь.

 — Погоди. Ты сядешь в карету вместе с ней, провезешь ее по городу и хорошенько напугаешь. Пусть она подумает, что ее собираются отдать палачу и наказывать плетьми на каждом перекрестке, как это делалось «при моем отце. Но помни, что, рассказывая ей эти басни, ты не смеешь коснуться даже волоса на ее голове и должен надевать перчатку, когда она будет опираться на твою руку. Иди и учись на примере ее стоической преданности, как надо себя вести по отношению к тем, кто удостоил вас своим доверием. Это будет для тебя хорошим уроком.

 

 

 

 

 Глава 14

 

 

 Консуэло препроводили домой в той самой карете, которая привезла ее во дворец. Перед каждой дверью ее апартаментов были поставлены двое часовых, и Будденброк с часами в руке, подражая строгой пунктуальности своего господина, дал ей на сборы ровно час, не забыв предупредить, что весь ее багаж будет просмотрен служителями крепости, где отныне ей предстоит жить. Войдя в свою спальню, она нашла свои вещи в живописном беспорядке. Пока она беседовала с королем, агенты тайной полиции, явившиеся по его распоряжению, взломали все замки и унесли все бумаги. У Консуэло не было иных бумаг, кроме нот, и она огорчилась при мысли, что, быть может, никогда уже не увидит творений своих любимых композиторов, а это составляло единственное богатство, которое она накопила за всю свою жизнь. Гораздо меньше опечалило ее отсутствие немногих драгоценностей, преподнесенных разными высокопоставленными лицами в Вене и в Берлине за ее концерты. Их отобрали под тем предлогом, что между ними могли быть спрятаны перстни с ядом или крамольные эмблемы. Король так никогда и не узнал об этом, а Консуэло никогда их больше не увидела. Исполнители темных дел Фридриха бесстыдно проделывали такого рода «честные» махинации, ибо платили им мало и они знали, что король скорее готов закрыть глаза на их грабеж, нежели увеличить им жалованье.

 Прежде всего Консуэло посмотрела, на месте ли ее распятие, и, увидев, что они не взяли его — слишком ничтожна была ценность этой вещи, — поспешно сняла его со стены и сунула в карман. Увядший венок из роз валялся на полу. Подняв его, она с ужасом заметила, что прикрепленная к нему полоска пергамента с загадочными и ободряющими словами исчезла. Это было единственным доказательством ее причастности к так называемому заговору, но какие толки могла бы породить эта ничтожная улика! Продолжая с тревогой искать пергамент, Консуэло сунула руку в карман и нашла его. Она машинально положила его туда час назад, когда за ней пришел Будденброк. Успокоившись и прекрасно зная, что ее бумаги не могут никого скомпрометировать, она начала торопливо собирать вещи, необходимые в заточении, отнюдь не льстя себя надеждой на то, что оно будет коротким. Помочь ей было некому, так как ее служанка была арестована для допроса, и не говоря уже о тревоге, мешавшей Консуэло сосредоточиться, она с трудом могла разобраться в множестве костюмов, выброшенных из шкафов и валявшихся на всех стульях. Внезапно стук какого-то предмета, упавшего посреди спальни, привлек ее внимание: это был большой гвоздь с наколотой на него запиской.

 В ней было несколько слов:

 «Угодно вам бежать? Тогда подойдите к окну. Через три минуты вы будете в безопасности».

 Первым побуждением Консуэло было подбежать к окну. Но она остановилась на полдороге, так как подумала, что бегство, если оно удастся, явится с ее стороны как бы признанием своей вины, а такое признание всегда заставляет предполагать существование сообщников… «О принцесса Амалия! — сказала она про себя. — Если даже вы действительно предали меня, я все равно не предам вас! Я заплачу свой долг Тренку. Он спас мне жизнь, я, если понадобится, отдам за него свою».

 Воодушевленная этим благородным решением, она связала в узел свои вещи, уже вполне овладев собой, и, когда за ней пришел Будденброк, была совершенно готова. Он показался ей еще более лицемерным и злобным, чем обычно. Раболепный и в то же время высокомерный, Будденброк ревновал своего господина ко всем тем, к кому тот был привязан, и, подобно старому псу, готов был укусить всех друзей, бывающих в доме. Он был уязвлен уроком, который дал ему король, приказав, однако, помучить жертву, и теперь хотел одного — выместить на ней свою обиду.

 — Мне очень неприятно, мадемуазель, — сказал он, — стать исполнителем столь суровых приказаний. В Берлине давно уже не видели ничего подобного… Не видели со времен короля Фридриха-Вильгельма, августейшего отца нынешнего государя. То был жестокий пример строгости наших законов и грозной власти наших королей. Я буду помнить о нем до конца жизни.

 — О каком примере вы говорите, сударь? — спросила Консуэло, начиная думать, что ее жизни грозит опасность.

 — Я не имел в виду ничего определенного, — ответил Будденброк. Просто я вспомнил о царствовании Фридриха-Вильгельма, оно с начала до конца являлось примером такой твердости, какую невозможно забыть. В те времена, если надо было наказать за важное преступление, не считались ни с возрастом, ни с полом. Помнится, некую весьма привлекательную молодую особу благородного происхождения отдали в руки палачей, избили плетьми и выгнали из города за то, что она, вопреки воле короля, несколько раз принимала у себя одного из членов королевской фамилии.

 — Мне известна эта история, — возразила Консуэло, терзаемая страхом, но полная негодования. — Эта молодая особа была чиста и невинна. Все ее преступление состояло в том, что она музицировала с его величеством — нынешним королем, а в то время — наследным принцем. Неужели Фридрих остался столь равнодушен к тем несчастьям, которые некогда сам навлек на других, что сегодня хочет напугать меня угрозой такой же низости?

 — Не думаю, синьора. Все, что делает его величество, благородно и справедливо. Вам лучше знать, виновны вы перед ним или нет и заслуживаете ли его гнева. Мне хотелось бы верить в вашу невиновность, но король был сегодня в такой ярости, какой я, пожалуй, еще никогда у него не видел. Он кричал, что напрасно было его желание править с мягкостью и снисходительностью и что никогда при жизни его отца ни одна женщина не проявляла подобной дерзости. Словом, некоторые выражения его величества заставляют меня опасаться, что вас ожидает какое-то унизительное наказание, не знаю — какое именно… и не хочу его предугадывать. Моя роль во всем этом весьма затруднительна. Если у городских ворот окажется, что король успел отдать приказ, который противоречит тому, который получил я — немедленно отвезти вас в Шпандау, — я поспешу удалиться, ибо занимаю слишком высокое положение, и мне не подобает присутствовать при…

 Тут господин фон Будденброк, убедившись, что эффект удался и бедная Консуэло близка к обмороку, умолк. В эту минуту она готова была раскаяться в своей преданности и невольно обратилась мыслью к неведомым покровителям. Но, взглянув блуждающим взором на Будденброка, она угадала в его лице колебание лжи и немного успокоилась. Сердце ее, однако, едва не разорвалось, когда агент полиции остановил их у берлинской заставы и о чем-то заговорил с Будденброком. В этот момент один из гренадеров, сопровождавших карету верхом, подъехал к противоположной дверце и прошептал ей на ухо:

 — Успокойтесь, синьора, никто не причинит вам ни малейшего зла — не то прольется много крови.

 В своем смятении Консуэло не успела разглядеть лицо неизвестного друга, ибо тот немедленно отъехал. Экипаж быстро покатился по дороге к крепости, и спустя час Порпорина была заключена в замок Шпандау со всеми обычными, или, вернее, с теми немногими формальностями, какие необходимы неограниченной власти для ее действий.

 Эта крепость, слывшая в те времена неприступной, выстроена посреди пруда, образовавшегося при слиянии Гавеля с Шпрее. День омрачился, небо нахмурилось, и Консуэло, выполнив свой долг, ощутила апатию и изнеможение — обычное следствие подобных актов героического самопожертвования. Поэтому она вошла в предназначенный ей приют, даже не глядя по сторонам. Силы ее иссякли, и, хотя день был еще в разгаре, она, не раздеваясь, бросилась на постель и крепко заснула. К чувству усталости примешивалось у нее то чудесное спокойствие, какое дает чистая совесть, и, несмотря на то, что ложе ее было жестким и узким, она уснула там глубоким и сладким сном.

 Она спала уже не так крепко, когда башенные часы вдруг звонко пробили полночь. Любой звук так сильно действует на музыкальный слух, что Консуэло окончательно проснулась. Приподнявшись, она поняла, что находится в тюрьме и что первую ночь ей предстоит провести в размышлениях, поскольку она проспала весь день. Перспектива бессонницы в темноте и полном бездействии не слишком ей улыбалась, но она сказала себе, что надо покориться и постараться как можно быстрее к этому привыкнуть. К своему удивлению, она не чувствовала холода, и отсутствие хотя бы этого физического страдания, сковывающего мысль, обрадовало ее. Снаружи жалобно выл ветер, дождь бил в стекла, и сквозь узкое оконце Консуэло видела лишь частую решетку, выделявшуюся на темной синеве заволоченного беззвездного неба.

 В первые часы этой новой, дотоле неизвестной ей муки бедная узница сохраняла полную ясность духа, и ход ее мыслей отличался логичностью, рассудительностью и философской безмятежностью. Однако напряжение постепенно утомило ее мозг, и ночь начала казаться ей зловещей. На смену хладнокровным рассуждениям пришли неясные и причудливые грезы. Какие-то фантастические образы, тягостные воспоминания, смутные страхи завладели ею, и она оказалась в таком состоянии, которое не было ни сном, ни бодрствованием и когда все ее мысли, принимая отчетливые формы, казалось, реяли во мраке ее каморки. То ей казалось, что она на сцене, и она мысленно пела длинную арию, страшно ей надоевшую, но преследовавшую ее неотступно. То она видела себя в руках палача, с обнаженными плечами, перед тупой и любопытной толпой — ее хлестали плетьми, а король гневно смотрел на нее с высокого балкона, и Андзолето смеялся где-то в уголке. Наконец она впала в какое-то оцепенение, и призрак Альберта вдруг возник перед ее глазами; лежа в своей гробнице, он тщетно силился подняться, чтобы прийти к ней на помощь. Потом этот образ исчез, и ей показалось, что она спит на земле в пещере Шрекенштейна, а где-то далеко, в глубине грота, раздаются прекрасные, душераздирающие звуки скрипки Альберта, выражающие скорбь и мольбу. Консуэло действительно наполовину спала, и мелодия скрипки, лаская слух, вносила успокоение в ее душу. Музыкальные фразы лились так связно, а модуляции были так отчетливы, хотя звук их и ослабляла дальность расстояния, что Консуэло почти поверила в их реальность, хотя почему-то совсем не удивилась. Ей казалось, что этот фантастический концерт длился более часа и в конце концов затих, незаметно угаснув. Консуэло заснула по-настоящему, и когда она вновь открыла глаза, уже забрезжил день.

 Первым делом она осмотрела свою камеру. Накануне она даже не взглянула на нее, настолько нравственные переживания заглушили в ней все, касавшееся внешней стороны жизни. Это была голая, но чистая комнатка, теплая благодаря сложенной из кирпичей печке, которая топилась снаружи и потому не давала света, зато поддерживала вполне сносную температуру. Комнату освещало одно сводчатое окошечко, но она не казалась темной, так как стены были невысоки и выбелены известью.

 Кто-то трижды постучал в дверь, и раздался громкий голос сторожа:

 — Узница номер три, встаньте и оденьтесь. Через четверть часа к вам войдут.

 Консуэло поспешно встала и успела прибрать постель до прихода тюремщика, который с почтительным видом принес ей дневную порцию хлеба и воды. У него была чопорная осанка бывшего дворецкого из приличного дома, и он так аккуратно и заботливо поставил на стол этот скудный тюремный рацион, словно подавал самый изысканный завтрак.

 Консуэло бросила на него внимательный взгляд. Это был пожилой мужчина с добрым и неглупым лицом, в котором на первый взгляд не было ничего неприятного. На него была возложена обязанность прислуживать женщинам, так как он отличался безупречной нравственностью, хорошими манерами и умел держать язык за зубами. Шварц — такова была его фамилия, и он сообщил ее заключенной.

 — Я живу под вами, — сказал он, — и если вам случится заболеть, окликните меня через окно, я тотчас поднимусь.

 — Вы женаты? — спросила Консуэло.

 — Разумеется, — ответил он, — и если вам потребуется помощь, моя жена будет к вашим услугам. Но сноситься с заключенными дамами ей позволяют только в случае их болезни. Это решает врач. Кроме того, у меня есть сын, и он разделит со мной честь прислуживать вам…

 — Мне не понадобится столько слуг. Если позволите, господин Шварц, я буду иметь дело только с вами и с вашей женой.

 — Я знаю, что мой возраст и моя наружность успокоительно действуют на дам. Но моего сына тоже нечего бояться. Это превосходный мальчик, благочестивый, кроткий и твердый духом.

 Последние два слова тюремщик намеренно подчеркнул, и узница прекрасно поняла его.

 — Господин Шварц, — сказала она, — по отношению ко мне вам не придется применять вашу твердость. Я прибыла сюда почти добровольно и отнюдь не собираюсь бежать. Пока со мной будут обращаться вежливо и в пределах приличия — а кажется, именно так оно и будет, — я безропотно вынесу тюремные порядки, как бы они ни были суровы.

 Сказав это, Консуэло, ничего не евшая целые сутки и всю ночь страдавшая от голода, отломила кусок черного хлеба и стала с аппетитом есть. Она заметила, что ее непритязательность произвела на старого тюремщика большое впечатление и что он восхищен, но в то же время и не совсем доволен.

 — Разве ваша милость не испытывает отвращения к такой грубой пище? спросил он несколько смущенно.

 — Не скрою, что если это протянется долго, я была бы не прочь питаться чем-нибудь более существенным, чтобы сохранить здоровье, но если придется удовольствоваться и подобной пищей, для меня это будет не таким уж лишением.

 — Но ведь вы привыкли жить хорошо? Я полагаю, у вас был хороший стол?

 — Разумеется.

 — В таком случае, — продолжал Шварц вкрадчивым тоном, — почему бы вам не заказать приличную еду за свой счет?

 — А разве это дозволено?

 — Ну конечно! — вскричал Шварц, и глаза его заблестели при мысли, что желанная сделка состоится; он боялся, что девушка окажется чересчур бедной либо чересчур неприхотливой. — Если ваша милость позаботились, входя сюда, припрятать немного денег… тогда мне не запрещается доставлять вам пищу по вкусу. Жена прекрасно готовит, и посуда у нас очень чистая. — Весьма любезно с вашей стороны, — сказала Консуэло, которой неприкрытая алчность господина Шварца внушала больше омерзения, чем удовольствия. — Однако прежде всего надо посмотреть, есть ли у меня деньги. При входе сюда меня обыскали. Мне оставили распятие — я очень дорожу им, — но забрали у меня кошелек или нет, этого я не заметила.

 — Не заметили?

 — Нет, вас это удивляет?

 — Но, без сомнения, ваша милость знает, сколько денег было в кошельке?

 — Приблизительно знаю.

 С этими словами Консуэло осмотрела свои карманы и не нашла ни гроша.

 — Господин Шварц, — сказала она с веселым мужеством, — я вижу, что мне не оставили ничего. Придется мне удовлетвориться обычным питанием узников. Так что не обольщайтесь на этот счет.

 — Хорошо, сударыня, — ответил Шварц, сделав над собой явное усилие, — сейчас я вам докажу, что семья у нас честная и что вы имеете дело с порядочными людьми. Ваш кошелек у меня в кармане. Вот он!

 И он показал Порпорине кошелек, после чего спокойно положил его обратно в карман.

 — Что ж, пусть он пойдет вам на пользу! — сказала Консуэло, удивленная его бесстыдством.

 — Погодите! — продолжал жадный и мелочный Шварц. — Вас обыскивала моя жена. Ей приказано не оставлять узникам денег, чтобы они не могли подкупить тюремщиков. Но когда тюремщики неподкупны, эта предосторожность излишня. Поэтому жена решила, что не обязана отдавать ваши деньги коменданту. Однако существует инструкция, которой мы должны добросовестно подчиняться, и ваш кошелек не может быть возвращен вам.

 — Так оставьте его у себя, — сказала Консуэло, — раз такова ваша воля.

 — Разумеется, я оставлю его у себя, и вы сами поблагодарите меня за это. Отныне я ваш казначей, и ваши деньги пойдут на ваши нужды. Я буду приносить вам вкусные блюда, хорошенько протапливать вашу печку, смогу даже поставить вам кровать получше и почаще менять постельное белье. Свои расходы я буду подсчитывать ежедневно и брать из ваших денег, пока они не кончатся.

 — В добрый час! — сказала Консуэло. — Я вижу, что с господином Шварцем можно сговориться, и отдаю должное его честности. Но, скажите, когда эта сумма — а она не очень велика — будет исчерпана, вы, надеюсь, найдете способ раздобыть для меня еще денег?

 — Не надо говорить так! Ведь это значило бы для меня нарушить свой долг, а на это я не согласен. Но вы не пострадаете, ваша милость. Вам стоит только указать мне в Берлине или в любом другом месте лицо, которое распоряжается вашими деньгами, и я буду посылать ему счета, чтобы оно аккуратно платило по ним. Против этого инструкция не возражает.

 — Отлично. Вы нашли способ исправлять непоследовательность своей инструкции — ведь она разрешает вам хорошо обращаться с нами, а у нас отнимает возможность просить вас об этом. Когда мои золотые придут к концу, я постараюсь что-нибудь сделать. Для начала принесите мне чашку шоколада, к обеду подайте цыпленка и какой-нибудь зелени. Днем раздобудьте книги, а вечером свечу.

 — Шоколад ваша милость получит через пять минут. Обед будет подан вовремя. К нему я добавлю хороший суп, сладкие блюда, к которым так неравнодушны дамы, и кофе, весьма полезный в этом сыром помещении. Что до книг и до свечи — не могу. Меня немедленно уволят, да и совесть запрещает мне нарушать инструкцию.

 — Но ведь изысканные блюда и сладости тоже запрещены?

 — Нет. Нам разрешено угождать дамам, а особенно вашей милости, во всем, что связано со здоровьем и хорошим самочувствием.

 — Но ведь скука тоже вредит здоровью!

 — Ошибаетесь, ваша милость. Если человек хорошо питается и дает отдых уму, он здесь всегда полнеет. Я мог бы назвать вам одну даму, которая пришла сюда такой же стройной, как вы, а через двадцать лет, выходя отсюда, весила не менее ста восьмидесяти ливров. — Очень вам благодарна, господин Шварц, но мне совсем не нужна такая чудовищная полнота. Надеюсь, вы все-таки не откажете мне в книгах и освещении.

 — Смиренно прошу прощения, ваша милость, но я не стану нарушать свои обязанности. Впрочем, ваша светлость не будет скучать, — у вас будет здесь клавесин и ноты.

 — В самом деле! И этим утешением я обязана вам, господин Шварц?

 — Нет, синьора, таково распоряжение его величества, и у меня есть приказ коменданта пропустить и поставить в вашей комнате вышеназванные предметы.

 Обрадовавшись возможности заниматься музыкой, Консуэло уже не стала просить ни о чем другом. Она с удовольствием выпила шоколад, меж тем как господин Шварц расставлял мебель — бедную кровать, два соломенных стула и еловый столик.

 — Вашей милости понадобится комод, — сказал он тем мягким, ласковым тоном, какой появляется у людей, когда они собираются окружить нас заботами и вниманием за наши деньги. — И, кроме того, я доставлю вам более удобную кровать, ковер, письменный стол, кресло и туалет.

 — Согласна на комод и на туалет, — ответила Консуэло, решив, что надо быть бережливее. — Об остальном не беспокойтесь. Я не такая неженка, и поэтому доставляйте мне лишь то, о чем вас попрошу.

 Почтенный Шварц покачал головой с удивленным и почти презрительным видом, но воздержался от ответа.

 — Она неплохая девушка, — сказал он своей достойной супруге, придя домой, — но денег у нее мало. На ней не очень-то поживишься.

 — Что она может себе позволить? — ответила, пожимая плечами, госпожа Шварц. — Это ведь не знатная дама! Говорят, она просто актриса.

 — Актриса! — вскричал Шварц. — Какая удача для нашего Готлиба!

 — Еще что скажешь! — нахмурившись, возразила госпожа Шварц. — Уж не хочешь ли ты сделать из него комедианта?

 — Ты не понимаешь, жена. Он будет священником. Во что бы то ни стало. Для этого он учился, и вообще в нем есть все, что для этого требуется. Но ведь ему придется читать проповеди, а пока что он не слишком красноречив, — так вот эта самая актриса и будет давать ему уроки декламации. — Неплохо придумано. Лишь бы она не вздумала вычитать плату за уроки из наших счетов!

 — Успокойся. Для этого она слишком проста, — ответил Шварц, ухмыляясь и потирая руки.

 

 

 

 

 Глава 15

 

 

 Клавесин прибыл днем. Тот самый, который Консуэло брала напрокат в Берлине. Она очень обрадовалась, что ей не придется привыкать к другому инструменту, быть может менее приятному и не такого верного тона. Со своей стороны, король, любивший вникать в мельчайшие деловые подробности, осведомился, отдавая приказ перевезти инструмент в крепость, является ли он собственностью примадонны, и, узнав, что клавесин был взят на прокат, велел передать владельцу, что ручается за возврат клавесина, но что пользование им по-прежнему будет оплачиваться самой заключенной. Владелец позволил себе заметить, что у него не будет возможности предъявлять иск особе, сидящей в тюрьме, особенно в случае, ежели она там умрет. На что фон Пельниц, которому были поручены эти важные переговоры, ответил, смеясь:

 — Не станете же вы, милейший, ссориться с королем из-за таких пустяков. Впрочем, это ни к чему бы не привело. Ваш клавесин арестован и сегодня же будет отправлен в Шпандау.

 Ноты и партитуры Порпорины были также доставлены в тюрьму, и она уже начала удивляться столь приятному тюремному распорядку, когда к ней явился комендант крепости и сообщил, что она по-прежнему будет выполнять свои обязанности примадонны придворного театра. — Такова воля его величества, — сказал он. — Всякий раз, как в недельной программе Оперы будет значиться ваше имя, карета в сопровождении конвойных будет отвозить вас к назначенному часу в театр, а потом привозить обратно в крепость сразу после представления. Эти переезды будут производиться с величайшей пунктуальностью и со всеми подобающими вам знаками уважения. Надеюсь, мадемуазель, что вы не вынудите нас попыткой к бегству сделать ваше заточение более суровым. По приказу короля мы поместили вас в теплой комнате, и вам разрешено будет прогуливаться по крепостному валу — вот он виден отсюда — сколько вам будет угодно. Словом, мы отвечаем не только за вас самих, но также за ваше здоровье и за ваш голос. Вам придется испытать здесь только одно неудобство: полное одиночество и невозможность общаться с кем бы то ни было ни в самой тюрьме, ни вне ее стен. Дам у нас мало, и на все это здание достаточно одного сторожа, так что вы будете избавлены от досадной необходимости принимать услуги людей грубых. Честная физиономия и хорошие манеры господина Шварца должны были успокоить вас на этот счет. Вам придется немного поскучать, но это будет единственной неприятностью, которую вам придется здесь переносить. Конечно, я понимаю, что в вашем возрасте и после того блестящего положения, которое вы занимали…

 — Не беспокойтесь, господин комендант, — ответила Консуэло с оттенком гордости, — я никогда не скучаю, если могу заниматься делом. И прошу только об одном одолжении — дать мне принадлежности для письма и свечи, чтобы я могла играть по вечерам.

 — Это совершенно невозможно. Мне очень жаль, что я не в силах исполнить единственную просьбу столь мужественной особы. Зато я могу разрешить вам петь в любое время дня и ночи. Ваша комната — единственное жилое помещение во всей этой уединенной башне. Правда, под вами живет сторож, но господин Шварц чересчур хорошо воспитан и не станет жаловаться, что слышит такой прекрасный голос; я же весьма сожалею, что живу далеко и не смогу им насладиться.

 После этого диалога, происходившего в присутствии почтенного Шварца, старый офицер удалился с низким поклоном, в полном убеждении благодаря спокойному тону певицы, что она попала сюда из-за какого-то нарушения театральной дисциплины и самое большее на несколько недель. Консуэло и сама не знала, за что ее заточили в крепость: за то ли, что сочли участницей политического заговора, за услугу, оказанную Фридриху фон Тренку, — а это тоже считалось преступлением, — или просто за то, что она была тайной наперсницей принцессы Амалии.

 В течение двух или трех дней наша пленница испытывала уныние, печаль и тревогу, хотя ей не хотелось признаться в этом даже самой себе. Длинные ночи, продолжавшиеся в это время года по четырнадцать часов, казались ей особенно тягостными, пока она надеялась добиться от Шварца освещения, чернил и перьев, но вскоре она убедилась, что этот предупредительный тюремщик совершенно непреклонен. Шварц был человек не злой и, в противоположность большинству людей его профессии, не любил причинять страдания. По-своему он был даже благочестив и набожен, считая, что служит богу и спасает душу, поскольку выполняет лишь те служебные обязанности, от которых уж никак нельзя уклониться. Правда, иной раз ему случалось делать исключения, но это бывало редко, лишь тогда, когда шанс заработать на узнике был менее велик, нежели опасность потерять место.

 — До чего она глупа, — сказал Шварц жене, рассказывая о Консуэло. Воображает, что я стану рисковать службой, чтобы заработать несколько грошей на ее свечках!

 — Смотри будь осторожен, — ответила ему жена, вдохновительница его корыстолюбивых побуждений. — Как только кончатся деньги, не давай ей ни одного обеда.

 — Не беспокойся. У нее есть сбережения, она сама мне об этом сказала, и распоряжается ими господин Порпорино, певец театра.

 — Ненадежный распорядитель! — возразила жена. — Перечитай-ка свод наших прусских законов, и ты увидишь, что насчет актеров есть такая статья, по которой должник может не платить долгов. Смотри, как бы доверенный нашей барышни не сослался на эту статью и не придержал денежки, когда ты предъявишь ему счета.

 — Но ведь, несмотря на заточение, ее контракт с театром не расторгнут, она будет продолжать выступать на сцене, и, значит, я смогу наложить арест на ее жалованье.

 — А кто поручится, что ей будут платить жалованье? Король знает законы лучше всех, и если ему вздумается сослаться на статью…

 — Ну и умница же ты, жена, — ответил Шварц. — Я буду настороже. Нет денег — нет обеда, нет дров, нет лишней мебели. Все строго по инструкции.

 Так чета Шварц мирно обсуждала судьбу Консуэло. А Консуэло, убедившись, что достойный страж неподкупен в отношении свечей, решила распределить свой день таким образом, чтобы не слишком страдать в долгие ночи. Она намеренно избегала петь в течение дня, чтобы приберечь это занятие на вечер. Старалась, насколько это было в ее силах, даже не думать о музыке и не предаваться музыкальному вдохновению или воспоминаниям о музыке до тех пор, пока не становилось темно. Вместо этого утро и день она отдавала размышлениям о своем положении, перебирала в памяти минувшие события своей жизни и думала о том, что еще могло ожидать ее в будущем. Вот почему ей довольно быстро удалось разделить свое существование на две половины: одну — чисто философскую, вторую — музыкальную, и она убедилась, что с помощью выдержки и предусмотрительности можно до известной степени направить и подчинить своей воле бег того капризного и норовистого скакуна, что зовется фантазией, и ту прихотливую музу, что зовется воображением. Живя так размеренно, не обращая внимания на предписания и намеки Шварца, много, хотя и без особого удовольствия, гуляя по крепостному валу, она научилась чувствовать себя по вечерам вполне спокойно и с приятностью проводить те полуночные часы, которые у других узников, спешащих уснуть, чтобы избавиться от скуки, населены призраками и тревогами. Словом, отдавая сну лишь шесть часов, она вскоре привыкла крепко спать каждую ночь, так как ни разу излишком отдыха не нарушила покоя следующей.

 Через неделю она уже так освоилась со своим заточением, что ей стало казаться, будто она никогда и не жила иначе. Вечера, вначале такие жуткие, сделались для нее любимейшим временем суток, а темнота не только не нагоняла на нее того страха, какого она опасалась, но, напротив, вызывала к жизни сокровища музыкальных образов, которые она давно уже вынашивала, но не могла ни разработать, ни отчетливо сформулировать в кипучей суете театра. Когда она почувствовала, что импровизация и исполнение по памяти вполне может заполнить вечер, она позволила себе посвящать несколько дневных часов записи своих композиций и изучению любимых авторов, причем она работала еще более усердно, потому что ее уже не отвлекало множество душевных переживаний или бдительный надзор нетерпеливого и педантичного учителя. Чтоб записывать музыку, она сначала пользовалась булавкой, накалывая ноты между строчками, а затем маленькими деревянными щепками, которые отламывала от мебели и коптила о печку, когда та была раскалена. Но все это отнимало много времени, да и запас линованной бумаги был у нее очень невелик, и она решила, что лучше постараться еще более развить свою поразительную память, а потом в определенном порядке расположить в ней многочисленные композиции, которые зарождались у нее по вечерам. В конце концов это ей удалось, и, упражняясь таким образом, она смогла вспомнить свои мелодии, не записывая их и не смешивая одну с другой.

 Так как в каморке Консуэло бывало порой слишком жарко — господин Шварц чересчур щедро подкладывал в печку дров сверх положенной порции, — а на крепостном валу, где она гуляла, ее беспрестанно продувало ледяным ветром, она простудилась и в течение нескольких дней вынуждена была сидеть взаперти, что лишило ее удовольствия поехать в Берлин для выступления в Опере. Тюремный доктор, которому вменялось в обязанность навещать ее дважды в неделю и докладывать господину фон Пельницу о состоянии ее здоровья, сообщил ему, что певица потеряла голос в тот самый день, когда барон с позволения короля собирался вновь выпустить ее на сцену. Итак, выезд ее был отложен, чем она ничуть не огорчилась: ей хотелось впервые вдохнуть воздух свободы лишь тогда, когда она настолько свыкнется со своей тюрьмой, что сможет вернуться в нее без сожаления.

 Поэтому она не лечилась с той заботливостью и вниманием, с какими обычно певица бережет свое драгоценное горло. Она продолжала выходить на крепостной вал, и вот по ночам ее стало лихорадить. Тогда с ней произошло то, что часто бывает с людьми в подобных случаях. Жар вызывает в мозгу каждого человека какой-либо бред, более или менее тягостный. Одному чудится, будто стены комнаты, все суживаясь, надвигаются на него, готовые вот-вот раздавить ему голову; потом они раздвигаются, отпускают его и встают на свое место, чтобы через некоторое время надвинуться вновь, грозя снова сдавить его, и так без конца, принося ему то муку, то облегчение. Иным кажется, будто их кровать — это волна, которая вздымает их до самого балдахина, затем опускает вниз, затем снова поднимает вверх, словно на качелях. Когда рассказчику сей правдивой истории случается болеть лихорадкой, ему мерещится, будто огромная черная тень нависла над некой блестящей поверхностью, в центре которой находится он сам. Эта тень, реющая над воображаемой плоскостью, беспрерывно движется, то сжимаясь, то расширяясь. Растягиваясь, она покрывает собой всю сверкающую поверхность; уменьшаясь, сжимается, доходя до узкой, как проволока, полоски, потом снова расширяется, снова сжимается — и так без конца. В этой галлюцинации не было бы ничего неприятного, если бы больной не испытывал трудно объяснимого ощущения, будто он сам является неясным отблеском чего-то неведомого, что неустанно реет над ограниченным пространством, сжигаемым огнем невидимого солнца. Это ощущение до такой степени живо, что, когда воображаемая тень сжимается, больному кажется, что и он тоже уменьшается и утончается, превращаясь в тень от волоска; когда же она расширяется, он чувствует, как его тело раздувается, превращается в тень от горы и закрывает всю долину. Но в этой галлюцинации нет ни горы, ни долины. Нет ничего, кроме отблеска какого-то непрозрачного тела, которое так же воздействует на солнечное отражение, как черный зрачок кошки в ее радужной оболочке, и эта галлюцинация, не смягчаемая сном, превращается в какую-то странную пытку.

 Можно было бы рассказать о человеке, который, горя в лихорадке, ежесекундно видит, как на него обрушивается потолок; и о другом, которому чудится, будто он превратился в шар, плавающий в воздушном пространстве; о третьем, принимающем промежуток между кроватью и стеной за пропасть, причем он воображает, что все время падает влево, в то время как четвертому кажется, что он вот-вот упадет вправо. Впрочем, каждый читатель мог бы поделиться собственными наблюдениями и опытом, но это бы ничем нам не помогло и тоже не объяснило бы, почему каждый индивид в течение всей своей жизни или хотя бы на протяжении многих лет видит один и тот же сон — свой собственный сон, и при каждом приступе лихорадки становится жертвой одной и той же галлюцинации, которая всякий раз причиняет ему одни и те же ощущения мучительной тревоги. Вопрос этот относится к области физиологии, и, быть может, врач нашел бы здесь какие-нибудь признаки, говорящие о наличии если не явной болезни, проявляющейся и в других, не менее бесспорных симптомах, то болезни скрытой, которая берет начало в наиболее уязвимом участке организма и для которой могут представлять опасность некоторые вещества.

 Впрочем, этот вопрос находится вне моей компетенции, и я прошу у читателя прощения за то, что осмелился его коснуться.

 Что до нашей героини, то галлюцинация, вызванная лихорадкой, неминуемо должна была носить у нее музыкальный характер и влиять на органы слуха. Итак, она снова впала в то странное дремотное состояние, похожее на сон наяву, какое было у нее в первую ночь, проведенную в тюрьме. Ей чудилось, будто она слышит жалобные звуки скрипки Альберта, его выразительную игру. Иногда эта музыка звучала отчетливо и громко, словно инструмент находился тут же, в комнате, а иногда становилась еле слышной, словно доносилась откуда-то издалека. В этих чередованиях интенсивности воображаемых звуков было что-то необыкновенно мучительное. Когда песнь скрипки приближалась, Консуэло испытывала страх; когда звуки делались громче, сила их ужасала больную. Когда же звуки замирали, девушка не испытывала особого облегчения, ибо напряженное внимание, с каким она прислушивалась к этой затихающей в пространстве мелодии, доводило ее до полного изнеможения. В такие минуты ей казалось, что она уже ничего не слышит, но вот гармонический шквал возвращался и снова приносил ей озноб, смятение, и она горела как в огне, словно мощные удары фантастического смычка воспламеняли воздух и разнуздывали бурю вокруг нее.

 

 

 

 

 Глава 16

 

 

 Так как Консуэло не встревожилась по поводу своего нездоровья и почти не изменила образа жизни, она быстро поправилась, смогла снова петь по вечерам и обрела глубокий сон прежних спокойных ночей.

 Однажды утром — то было двенадцатое утро ее заточения — она получила записку от господина фон Пельница, извещавшего ее, что вечером следующего дня ей предстоит выступить в театре.

 «Я добился от короля позволения, — писал он, — самому заехать за вами в дворцовой карете. Если вы дадите слово не выскакивать в окошко, то, надеюсь, мне удастся даже избавить вас от конвоя и дать вам возможность появиться в театре без этой зловещей свиты. Поверьте, у вас нет более преданного друга, и я весьма сожалею о том суровом обхождении, которое вам приходится переносить, — быть может, незаслуженно».

 Порпорину несколько удивила эта внезапная дружба и чуткое внимание со стороны барона. До сих пор, ежедневно встречаясь в качестве распорядителя театра со своей примадонной, господин фон Пельниц, слывший отставным кутилой и не любивший добродетельных девиц, всегда бывал с ней весьма холоден и сух. Он даже любил подтрунивать — и притом не слишком дружелюбно — над ее безупречным поведением и сдержанностью ее манер. При дворе знали, что старый камергер — шпион короля, но Консуэло не была посвящена в дворцовые тайны и не подозревала, что можно заниматься этим гнусным ремеслом, как будто не теряя при этом уважения высшего света. Однако какое-то инстинктивное отвращение подсказывало Порпорине, что Пельниц более чем кто-либо способствовал ее несчастью. Поэтому на закате следующего дня, оказавшись с ним наедине в карете, уносившей их в Берлин, она взвешивала каждое свое слово.

 — Бедная моя узница, — сказал он, — что с вами сделали! До чего свирепы ваши сторожа! Они ни за что не хотели впустить меня в крепость, ссылаясь на то, что у меня нет пропуска, и, не в упрек вам будь сказано, я мерзну здесь уже более пятнадцати минут в ожидании вас. Закутайтесь хорошенько в шубку — я привез ее, чтобы уберечь от простуды ваше горло, — и расскажите свои приключения. Что же такое произошло на последнем костюмированном бале? Все задают себе этот вопрос, и никто ничего не знает. Несколько чудаков, которые, на мой взгляд, никому не причинили вреда, внезапно исчезли словно по волшебству. Граф де Сен-Жермен — он, кажется, принадлежал к числу ваших друзей? Некий Трисмегист — по слухам, он скрывался у господина Головкина, и с ним вы, вероятно, тоже знакомы… Ведь говорят, что вы в прекрасных отношениях со всеми этими сынами дьявола…

 — Эти лица арестованы? — спросила Консуэло.

 — Или сбежали. По городу ходят обе версии.

 — Если они так же не знают, за что их преследуют, как не знаю я, то лучше бы им не трогаться с места, а спокойно ждать доказательств своей невиновности.

 — Или молодого месяца, который может изменить расположение духа монарха. Пожалуй, это будет самое верное. Мой совет — пойте сегодня как можно лучше. Это произведет на него более сильное впечатление, чем красивые слова. Как это вы, мой прелестный друг, оказались столь неловки, что ухитрились попасть в Шпандау? Никогда еще за такие пустяки, в каких обвиняют вас, король не выносил столь неучтивого приговора даме. Должно быть, вы дерзко ему отвечали и вели себя весьма воинственно. Маленькая дурочка — вот вы кто! Да какое же преступление вы совершили? Расскажите мне все, прошу вас. Держу пари, что я улажу ваши дела, и, если вы последуете моим советам, вам не придется ехать обратно в эту сырую мышеловку Шпандау — вы сегодня же будете ночевать в своей уютной квартирке в Берлине. Ну, покайтесь же мне в своих грехах. Говорят, вы были на званом ужине во дворце у принцессы Амалии и посреди ночи развлекались тем, что изображали привидение и разгуливали с метлой по коридорам, чтобы попугать фрейлин королевы. По слухам, у некоторых из этих девиц произошли преждевременные роды, а самые добродетельные произведут на свет младенцев с родимым пятном на носу в виде крошечной метлы. Говорят также, будто вам предсказывал будущее прорицатель госпожи фон Клейст, а господин де Сен-Жермен открыл вам все тайны политики Филиппа Красивого. Неужели вы настолько наивны и не понимаете, что король вместе со своей сестрой хочет посмеяться над всеми этими чудачествами — только и всего. Ведь привязанность короля к госпоже аббатисе доходит до ребячества. Ну, а предсказатели… Королю нужно узнать, берут ли они деньги за свои басни, и если да, он предложит им покинуть страну. Вот и все. Как видите, вы сильно преувеличили важность своей роли, и, если бы вы согласились спокойно ответить на некоторые незначительные вопросы, вам не пришлось бы попасть в государственную тюрьму и так скучно провести дни карнавала. Консуэло слушала болтовню старого царедворца, не перебивая, а когда он стал настойчиво просить ее ответить, она твердо заявила, что не понимает, о чем идет речь. Она чувствовала, что под этим шутливым и благожелательным тоном скрывается западня, и была настороже.

 Тогда Пельниц переменил тактику и заговорил серьезно.

 — Хорошо, — сказал он, — вы не доверяете мне, но я не сержусь. Напротив, я очень ценю вашу осторожность. Если так, мадемуазель, я буду говорить начистоту. Вижу, что на вас можно положиться и что наша тайна в верных руках. Так знайте же, синьора Порпорина, что я ваш друг в еще большей степени, чем вы можете предполагать, ибо я свой. Я принадлежу к партии принца Генриха.

 — Стало быть, у принца Генриха есть партия? — спросила Порпорина, стремясь выяснить, в какую же интригу ее вовлекли.

 — Не притворяйтесь, будто ничего не знаете, — возразил барон. — Эту партию сейчас сильно преследуют, но она отнюдь не унывает. Далай-Лама, или, если хотите, господин маркиз, не так уж крепко сидит на престоле, чтобы его нельзя было свергнуть. Пруссия — хороший боевой конь, но не следует доводить его до крайности.

 — Итак, вы участвуете в заговоре, барон? Вот уж никогда бы не поверила!

 — Кто сейчас не участвует в заговорах? Наш тиран как будто окружен верными слугами, но все они дали клятву погубить его.

 — Как вы легкомысленны, барон, если открываете мне подобную тайну.

 — Я открыл вам ее лишь потому, что принц и принцесса уполномочили меня на это.

 — О какой принцессе вы говорите?

 — Вы прекрасно знаете, о какой. Не думаю, чтобы в заговоре участвовали другие принцессы!.. Разве только маркграфиня Байрейтская — ведь она недовольна своим жалким положением и сердится на короля с тех пор, как он разбранил ее за дружбу с кардиналом Флери. Это старая история, но женщины злопамятны, а маркграфиня Гильеметта обладает выдающимся умом — не правда ли?

 — Я никогда не имела чести беседовать с ней.

 — Но вы виделись с ней у аббатисы Кведлинбургской!

 — Я была у принцессы Амалии только однажды, и единственный член королевской семьи, которого я там видела, это король.

 — Ну, все равно! Так вот, принц Генрих поручил мне передать вам, что…

 — В самом деле, барон? — презрительным тоном проговорила Консуэло. Принц Генрих поручил вам что-либо передать мне?

 — Сейчас вы убедитесь, что я не шучу. Он просил сообщить вам следующее: дела его отнюдь не так плохи, как говорят; никто из сообщников не предал его; Сен-Жермен уже во Франции, где пытается объединить оба заговора — наш и тот, который собирается немедленно восстановить на английском престоле Карла Эдуарда; арестован один только Трисмегист, но Сен-Жермен поможет ему бежать и вполне уверен в его молчании. Что касается вас, мадемуазель, то он заклинает вас не поддаваться угрозам маркиза, а главное не доверяться некоторым лицам; чтобы заставить вас заговорить, они будут притворяться, будто действуют в ваших интересах. Вот почему я подверг вас сейчас небольшому испытанию. Вы вышли из него победительницей, и я скажу нашему герою, нашему храброму принцу, будущему королю, что вы одна из самых надежных защитниц его дела!

 Изумленная беззастенчивой наглостью фон Пельница, Консуэло громко расхохоталась, и когда, задетый ее презрением, барон спросил о причине столь неуместной веселости, она ответила:

 — Нет, вы просто бесподобны, вы неподражаемы, господин барон!

 И снова невольно рассмеялась. Она бы смеялась и под ударами палки, смеялась бы, как Николь у господина Журдена.

 — Когда ваш нервический припадок пройдет, — сказал Пельниц, нимало не смутившись, — вы, может быть, соблаговолите открыть мне ваши намерения. Собираетесь ли вы предать принца? Думаете ли, что принцесса и в самом деле выдала вас королю? Считаете ли себя свободной от данных клятв? Берегитесь, мадемуазель. Быть может, вы не замедлите раскаяться в этом. Силезию мы очень скоро отдадим Марии-Терезии, которая отнюдь не отказалась от своих планов и превратится в мощную нашу союзницу. Россия и Франция, несомненно, поддержат принца Генриха — ведь госпожа де Помпадур не забыла пренебрежения Фридриха. Могучее объединение, несколько лет борьбы легко могут свергнуть с престола надменного монарха, который держится уже только на ниточке… Благосклонность нового государя обеспечит вам высокое положение. В результате, — и это еще самое меньшее, что могут повлечь за собой эти события, — курфюрст Саксонский лишится польского королевства, а в Варшаве воцарится принц Генрих. Таким образом…

 — Таким образом, барон, если судить по вашим словам, существует заговор, который в угоду принцу Генриху готов снова предать Европу огню и мечу? И этот принц ради удовлетворения собственного тщеславия не постыдится отдать свою родину чужеземцам? Мне трудно поверить в возможность подобных гнусностей, но если, к несчастью, вы говорите правду, я глубоко оскорблена тем, что меня считают вашей сообщницей. Давайте прекратим эту комедию. Вот уже четверть часа, как вы с большим искусством пытаетесь заставить меня сознаться в каких-то мнимых преступлениях. Я слушала вас для того, чтобы узнать, под каким предлогом меня держат в тюрьме. Теперь мне остается понять, чем я могла заслужить ненависть, которая столь низкими способами преследует меня? Если вам угодно будет сказать мне это, я постараюсь оправдаться. Если же нет, я могу ответить на все те интересные истории, которые вы мне рассказали, лишь одно — что они очень меня удивили и что подобные проекты не вызывают во мне ни малейшего сочувствия.

 — Если вы так мало осведомлены, мадемуазель, — обиженным тоном заявил Пельниц, — я поражаюсь легкомыслию принца. Как мог он поручить мне столь откровенно говорить с вами, не убедившись заранее в том, что вы одобряете его планы!

 — Повторяю, барон, мне совершенно неизвестны планы принца, но я убеждена, что он не поручал вам передавать мне что бы то ни было. Простите, что я говорю вам это прямо в глаза. Я питаю уважение к вашему возрасту, но не могу не презирать ту отвратительную роль, какую вы сейчас играете передо мной.

 — Нелепые женские подозрения нисколько меня не задевают, — ответил Пельниц, который уже не мог отступить и вынужден был лгать дальше. — Придет время, и вы отдадите мне должное. При том смятении, которое вызывает у человека преследование, и грустных мыслях, какие неизбежно порождает тюрьма, неудивительно, что вы вдруг лишились своей обычной проницательности и сообразительности. Когда речь идет о заговоре, надо быть готовым к подобным причудам, особенно со стороны дам. Возможно, впрочем, что вы всего лишь преданный друг Тренка и наперсница августейшей принцессы… Это тайны чересчур деликатного свойства, чтобы я стал говорить о них с вами Сам принц Генрих смотрит на них сквозь пальцы, хотя ему небезызвестно, что единственной причиной, побудившей принцессу принять участие в заговоре, является надежда восстановить доброе имя Тренка и, быть может, выйти за него замуж.

 — Об этом мне ничего не известно, господин барон, и я думаю, что, будь вы искренно преданны какой-нибудь августейшей принцессе, вы не стали бы рассказывать о ней такие странные вещи.

 Стук колес по мостовой положил конец этой бесе — де — к великой радости барона, не знавшего, что еще придумать, чтобы выпутаться из неловкого положения. Они въехали в город. Певица прошла за кулисы и в свою уборную под охраной двух часовых, следивших за каждым ее шагом. Актеры встретили ее довольно холодно. Они любили ее, но ни у кого не было мужества открыто восстать против явной немилости короля. Все были печальны, держались принужденно, и казалось, что они охвачены страхом перед какой-то заразой. Порпорине хотелось приписать их унылое смущение не трусости, а состраданию, и она сделала вывод, что ее заточение будет долгим. Решив показать им, что не боится, она со спокойствием мужества вышла на сцену.

 В эту минуту в зале произошло нечто странное. Арест Порпорины наделал в свое время много шуму, и так как публика состояла исключительно из лиц, по своему убеждению или положению подчинявшихся королевской воле, все спрятали руки в карманы, чтобы противостоять желанию и привычке аплодировать опальной певице. Все глаза были устремлены на монарха, который, со своей стороны, обводил публику испытующим взором, как бы приказывая ей хранить глубочайшее молчание. Внезапно венок из живых цветов, брошенный неизвестно откуда, упал к ногам певицы, и несколько голосов одновременно и достаточно громко, чтобы их услышали во всех концах залы, выкрикнули слова: «Это король! Это прощение короля!» Странный возглас с быстротой молнии распространился из уст в уста, и так как каждый счел своим долгом сделать приятное Фридриху, гром аплодисментов, какого никогда и никто не слышал в Берлине, раскатился по зале от галерки до партера. В течение нескольких минут Порпорина, растерявшаяся и смущенная столь смелым изъявлением чувств, не могла начать сцену. Изумленный король с грозным видом обернулся к зрителям, но этот вид был принят за знак согласия и одобрения. Сидевший неподалеку от него Будденброк спросил у молодого Бенды, что все это значит, а когда тот ответил, что венок был брошен из ложи короля, тоже начал аплодировать с недовольным и поистине комическим видом. Порпорине казалось, что она видит сон; король ощупывал себя, желая удостовериться, что не спит.

 Каковы бы ни были причина и цель этой овации, на Консуэло она подействовала благотворно — певица превзошла самое себя, и не менее восторженные аплодисменты прерывали ее в продолжение всего первого действия. Но во время антракта недоразумение понемногу рассеялось, и лишь часть зрителей, наиболее незаметных и меньше всего пользовавшихся откровенностью придворных, продолжала упорно выражать одобрение. Наконец во время второго антракта болтуны, разгуливавшие в коридорах и в фойе, сообщили всем, что король, по-видимому, очень недоволен неразумным поведением публики, что все это с неслыханной дерзостью подстроила сама Порпорина и что каждый, кто будет дальше проявлять свои нелепые восторги, жестоко раскается. Во время третьего действия в зале стояла мертвая тишина, и несмотря на все чудеса искусства, совершаемые примадонной, после каждой ее арии можно было бы услышать полет мухи. Зато другие певицы снискали бурные аплодисменты.

 Что до Порпорины, она быстро утратила все иллюзии относительно своего успеха.

 — Мой бедный друг, — сказал Кончолини, подавая ей за кулисами венок после первой сцены, — жаль, что у тебя такие опасные друзья. Они окончательно погубят тебя.

 В антракте в ее уборную вошел Порпорино.

 — Я предупреждал, чтобы ты не доверяла графу де Сен-Жермену, — произнес он вполголоса, — но было уже поздно. В каждой партии есть предатели. Но продолжай доверять друзьям и будь послушна голосу совести. Рука, которая тебя защищает, сильнее той, что угнетает тебя.

 — Что ты хочешь этим сказать? — воскликнула Порпорина. — Разве и ты тоже…

 — Я говорю, что тебя защитит бог, — ответил Порпорино, видимо, опасаясь, что их могут услышать.

 И он показал на перегородку, разделявшую уборные актеров. Они были десяти футов в высоту, но между верхом и потолком оставалось все же значительное пространство, и из одной уборной было легко услышать все, что говорилось в другой.

 — Я предвидел, что тебе понадобятся деньги, вот они, — сказал он еще более тихим голосом, передавая ей кошелек.

 — Благодарю, — ответила Консуэло. — Тюремщик по дорогой цене продает мне съестные припасы. Если он вздумает требовать у тебя денег, не плати ему по счетам — здесь хватит надолго. Он настоящий ростовщик.

 — Это пустяки, — возразил добрый и преданный Порпорино, — Я ухожу.

 Твое положение может ухудшиться, если кому-нибудь покажется, что у нас с тобой есть тайны.

 Он выскользнул из уборной, и вскоре туда вошла госпожа де Коччеи (Барберини). Она храбро высказала Консуэло свое сочувствие и дружбу. Маркиза д'Аржанс (Кошуа) присоединилась к ним с более чопорным видом и произнесла несколько слов тоном королевы — покровительницы несчастных. Несмотря на это, Консуэло оценила ее визит и попросила не задерживаться, так как это могло повредить положению маркиза, ее супруга.

 Король спросил у Пельница:

 — Ну, как? Ты расспросил ее? Нашел ты способ заставить ее заговорить?

 — Скорее заставишь говорить каменную тумбу, — ответил барон.

 — Намекнул ли ты ей, что я прощу все, если только она скажет мне, что именно ей известно о Женщине с метлой, и сообщит содержание ее разговора с Сен-Жерменом?

 — Ее это интересует как прошлогодний снег. — А припугнул ты ее длительным заточением?

 — Нет еще. Ваше величество приказали мне действовать добром. — Так припугни ее на обратном пути.

 — Попытаюсь, но это не поможет.

 — Кто же она — святая, мученица?

 — Она фанатичка, одержимая, а может быть, сам черт в юбке.

 — Если так, горе ей! Я брошу ее на произвол судьбы. Сезон итальянской оперы кончается через несколько дней. Устрой так, чтобы эта особа больше не понадобилась на сцене, и я не желаю слышать о ней до будущего года.

 — Целый год! Вашему величеству не выдержать.

 — Твоя голова, Пельниц, не так твердо держится у тебя на плечах, как твердо мое решение!

 

 

 

 

 Глава 17

 

 

 У Пельница было достаточно поводов досадовать на Порпорину, чтобы ухватиться за возможность отомстить ей. И тем не менее он этого не сделал: он был необыкновенно труслив и решался проявлять свою неприязнь лишь по отношению к тем, кто всецело ему подчинялся. Стоило кому-нибудь поставить его на место, как он пугался, а возможно, испытывал невольное уважение к тем, кто не поддавался его обману. Случалось даже, что он отдалялся от льстецов, потакавших его порокам, и пресмыкался перед теми, кто выказывал ему презрение. Что это было — сознание собственной слабости или воспоминание о молодости, когда он еще не был так низок? Хочется верить, что в самых развращенных душах сохраняется нечто, изобличающее лучшие инстинкты, которые подавлены и проявляются лишь тогда, когда человек страдает или когда его мучит совесть. Известно, что Пельниц в течение долгого времени ходил по пятам за принцем Генрихом, притворяясь, будто сочувствует его горестям, что он часто подстрекал его жаловаться на дурное обхождение короля, жалуясь на него сам, а потом передавал Фридриху слова принца, даже сгущая краски, чтобы еще более разжечь гнев короля. И ведь Пельниц занимался этим гнусным ремеслом исключительно из любви к искусству, ибо, в сущности, не питал ненависти к принцу. Он не питал ненависти ни к кому, кроме короля, который все более и более унижал его, не желая при этом возмещать унижения деньгами. Итак, Пельниц любил обман ради обмана. Одурачив кого-нибудь, он гордился, он торжествовал. Он получал истинное наслаждение, черня короля и заражая своим примером других. А передавая Фридриху все эти проклятия, был безмерно счастлив тем, что сам сумел их вызвать и что сумел одурачить также и своего властелина, скрыв от него то, что и он, Пельниц, насмехался над ним вместе с его врагами, выдавая им его чудачества, его смешные стороны, его пороки. Таким образом, он обманывал каждую из сторон, и эта жизнь, полная интриг, это умение разжечь ненависть, не навлекая ее на себя, — все это имело для него неизъяснимую тайную прелесть.

 Однако в конце концов принц Генрих заметил, что всякий раз, как он делился с услужливым Пельницем своими обидами, через несколько часов король начинал разговаривать с ним еще более раздраженным и сердитым тоном, чем обычно. Стоило ему пожаловаться Пельницу на то, что его целые сутки держат под арестом, как на следующий день срок удваивался. Этот принц, откровенный и храбрый, настолько же доверчивый, насколько подозрителен был Фридрих, наконец прозрел и понял, что барон — низкий человек. Не умея действовать осторожно, он прямо высказал ему свое негодование, и с этих пор Пельниц, согнувшись перед ним до земли, перестал ему вредить. Казалось даже, что он от всего сердца полюбил принца, насколько вообще способен был любить. Умиляясь, он говорил о Генрихе с таким восхищением, и уважение его было, по-видимому, столь искренним, что все поражались, находя подобные чувства странными, даже необъяснимыми со стороны этого человека.

 Дело в том, что Пельниц, считая принца в тысячу раз великодушнее и снисходительнее Фридриха, предпочел бы служить Генриху. Так же, как король, он смутно угадывал, что принц окружен таинственной атмосферой заговора, и жаждал держать все нити в своих руках, чтобы знать, могут ли заговорщики рассчитывать на успех, и вовремя присоединиться к ним. Вот почему он расспрашивал Консуэло о ее взглядах и убеждениях — ему хотелось разузнать кое-что для самого себя. Если бы она открыла ему то немногое, что было ей известно, он не передал бы этого королю — разве только тот дал бы ему большую сумму денег. Но Фридрих был чересчур скуп, чтобы иметь под своим началом крупных негодяев. Какую-то долю этой тайны Пельниц вырвал у Сен-Жермена. Он так горячо и так убежденно поносил перед графом короля, что даже этот ловкий авантюрист потерял обычную осторожность. Заметим в скобках, что этот авантюрист был не лишен безрассудного пыла, что, будучи во многих случаях шарлатаном и даже лицемером, он в то же время обладал фанатической убежденностью, заставлявшей его совершать немало противоречивых и непоследовательных поступков. Отвозя певицу в крепость, Пельниц, уставший от всеобщего презрения и уже забывший о презрении самой Консуэло, повел себя с ней крайне наивно. Без всяких просьб с ее стороны он сознался, что ничего не знает и что все то, что он ей наговорил о планах принца в отношении иностранных держав, было лишь сплетнями, основанными на странном поведении принца и на тайных сношениях его и его сестры с разными подозрительными лицами.

 — Эти сплетни не делают вам чести, барон, — ответила Консуэло, — и, пожалуй, не стоит похваляться ими.

 — Сплетни исходят не от меня, — спокойно возразил Пельниц, — они зародились в воображении короля, нашего властелина, а он становится болезненным и печальным, как только в его мозг закрадывается подозрение. Правда, я выдал предположения за достоверные факты, но этот способ настолько освящен обычаями двора и наукой дипломатов, что вы просто педантка, если он шокирует вас. К тому же я научился этому от королей. Меня воспитали они, и всеми моими пороками я обязан отцу и сыну, двум прусским монархам, которым я имел честь служить. Защищать ложь, чтобы узнать правду! Фридрих никогда не действовал иначе, а его считают великим человеком — вот что значит быть знаменитым. Я же повторяю его ошибки, и меня считают негодяем — ну не предрассудок ли это?

 Пельниц долго мучил Консуэло, расспрашивая, каковы были ее отношения с принцем, с аббатисой, с Тренком, с авантюристами Сен-Жерменом и Трисмегистом, а также с множеством других, по его словам, весьма важных лиц, замешанных в таинственном заговоре. Он простодушно признался ей, что если бы эта интрига оказалась более или менее надежной, он примкнул бы к ней без колебаний. Консуэло поняла, что сейчас он наконец заговорил чистосердечно, но так как она и в самом деле ничего не знала, ее упорное нежелание рассказать что-либо было с ее стороны не такой уж заслугой. Когда Консуэло вместе с ее мнимой тайной скрылась за воротами крепости, Пельниц стал размышлять, как вести себя с ней в дальнейшем, и в конце концов, надеясь, что, быть может, она все-таки откроется ему, если с его помощью вернется в Берлин, решил обелить ее в глазах короля. Но не успел он заговорить о ней на следующий день, как король перебил его:

 — Ну, в чем она созналась?

 — Ни в чем, государь.

 — В таком случае оставьте меня в покое. Я уже запретил вам говорить о ней.

 — Государь, она ничего не знает.

 — Тем хуже для нее! Впредь я запрещаю вам произносить при мне ее имя. Этот приказ был произнесен тоном, не допускающим возражений. Разумеется, Фридрих страдал, думая о Порпорине. В глубине его сердца и совести была маленькая, но очень болезненная точка, которая ныла, как ноет палец, в котором сидит заноза. Чтобы избавиться от этого тягостного ощущения, он принял решение окончательно забыть его причину, что и удалось ему без особого труда. Не прошло недели, как благодаря своему могучему, истинно королевскому складу характера и рабскому подчинению окружающих он уже забыл о существовании Консуэло. Между тем несчастная по-прежнему томилась в Шпандау. Театральный сезон кончился, и у нее забрали клавесин. Король позаботился об этом в тот самый вечер, когда зрители осыпали певицу аплодисментами, думая, что это доставит ему удовольствие. Принц Генрих то и дело попадал на гауптвахту. Аббатиса была серьезно больна: король имел жестокость уверить ее, будто Тренк пойман и снова брошен в темницу. Трисмегист и Сен-Жермен действительно исчезли, и Женщина с метлой перестала посещать дворец. То, что предвещало ее появление, по-видимому, подтвердилось. Самый юный из королевских братьев скончался от истощения, наступившего в результате преждевременных недугов. К этим семейным горестям добавился и окончательный разрыв короля с Вольтером. Почти все биографы утверждают, что в этой постоянной борьбе роль Вольтера оказалась более почетной. Однако, вникнув глубже в отчеты о процессе, начинаешь понимать, что обе стороны были не на высоте и что, пожалуй, Фридрих вел себя чуть достойнее. Более хладнокровный, более жестокий, более эгоистичный, чем Вольтер, Фридрих не знал ни зависти, ни ненависти, а эти-то жгучие, но мелочные страсти и лишали Вольтера тех гордости и значительности, хотя бы даже показных, какими умел блеснуть Фридрих. Среди прочих неприятных размолвок, которые капля за каплей подготовляли взрыв, была одна, в которой имя Консуэло не упоминалось, но которая отягчила приговор, обрекший ее на забвение. Как-то вечером д'Аржанс читал Фридриху парижские газеты в присутствии Вольтера. В них сообщалось о происшествии с мадемуазель Клерон. В середине спектакля какой-то далеко сидевший зритель крикнул ей: «Погромче!», на что она по-королевски ответила: «А вы потише!», и, вопреки приказанию извиниться перед публикой, горделиво и с достоинством довела роль до конца, после чего была отправлена в Бастилию. Газеты добавляли, что это происшествие не лишает зрителей мадемуазель Клерон, ибо во время заключения ее будут под конвоем привозить из Бастилии в театр, где она будет играть Федру или Химену, а потом снова отвозить в тюрьму — и так до истечения срока наказания, который, как все предполагали и надеялись, не мог длиться долго.

 Вольтер был очень дружен с Ипполитой Клерон, во многом способствовавшей успеху его трагедий. Это событие возмутило его, и он совсем забыл, что здесь, у него на глазах, происходит нечто аналогичное и даже более серьезное.

 — Это отнюдь не делает чести Франции! — вскричал он, перебивая д'Аржанса. — Невежда! Предъявить столь глупое, столь грубое требование такой актрисе, как мадемуазель Клерон! Тупоголовая публика! Заставлять извиняться! Женщину! И притом очаровательную женщину! Педанты! Варвары!.. В Бастилию? Уж не померещилось ли вам это, маркиз? Женщину в Бастилию — в наше время? За остроумную, меткую фразу, сказанную так кстати? За восхитительную реплику? И где — во Франции!

 — Очевидно, Клерон играла Электру или Семирамиду, — сказал король, и господину Вольтеру следовало бы отнестись более снисходительно к публике, боявшейся упустить хоть одно слово.

 В другое время замечание короля могло бы показаться Вольтеру лестным, но оно было произнесено с иронией, которая поразила философа и внезапно напомнила ему, что он совершил бестактность. Разумеется, у него хватило бы ума загладить ее, но он не пожелал. Язвительность короля разожгла его собственную, и он возразил:

 — Нет, государь, даже если бы мадемуазель Клерон провалила роль в пьесе, которую написал я, это не изменило бы моего мнения о полиции, способной увезти в государственную тюрьму красоту, гениальность и беззащитность.

 Этот ответ, присоединившись к сотне других, а главное, к тем оскорбительным словам и циничным насмешкам, которые передавали королю разные услужливые Пельницы, вызвали всем известный разрыв, послуживший Вольтеру поводом для самых забавных сетований, самых смешных проклятий и самых желчных упреков. Консуэло поэтому была еще более забыта в Шпандау, тогда как мадемуазель Клерон, окруженная триумфом и обожанием, спустя три дня вышла из Бастилии. Лишившись клавесина, бедная девушка вооружилась всем своим мужеством, чтобы продолжать петь и сочинять по вечерам. Это ей удалось, и вскоре она заметила, что ее голос и поразительный слух даже выиграли от этой трудной и безрадостной работы. Боязнь ошибиться еще больше обостряла ее внимание — она больше прислушивалась к себе, а это требовало упражнения памяти и огромного напряжения. Ее пение становилось еще более значительным, более глубоким, более совершенным. Что до композиций, то они приняли более безыскусственный характер, и мотивы, сочиненные ею в тюрьме, отличались необыкновенной красотой и какой-то торжественной печалью. Однако вскоре она почувствовала, что отсутствие клавесина отражается на ее здоровье и отнимает душевное спокойствие. Испытывая потребность в беспрерывном труде и не имея возможности отдохнуть от волнующих часов создания и исполнения своих произведений, заменив их чем-нибудь более легким — например, чтением, она почувствовала, как лихорадка медленно завладевает ее организмом, как мрак окутывает все ее мысли. Эта деятельная, жизнерадостная, полная любви к людям натура не была создана для одиночества, не могла жить без привязанностей. И, быть может, после нескольких недель она изнемогла бы под бременем этого сурового распорядка, если бы провидение не послало ей друга, и притом именно там, где она менее всего ожидала его найти.

 

 

 

 

 Глава 18

 

 

 Под каморкой, занимаемой нашей узницей, в большой закопченной комнате с толстыми и мрачными сводами, на которых играли отблески огромного камина, полного железных кастрюль, ворчавших и певших на все лады, целыми днями возилось семейство Шварц, занятое сложными кулинарными маневрами. Покамест жена математически вычисляла, каким образом совместить наибольшее количество обедов с наименьшим количеством съестных припасов, муж, сидя за столом, испачканным чернилами и маслом, вдохновенно сочинял при свете постоянно горевшей в этом мрачном святилище лампы чудовищные счета, пестревшие самыми удивительными названиями блюд. Эти скудные обеды предназначались весьма значительному числу узников, которых услужливый тюремщик сумел включить в список своих нахлебников. Счета же предъявлялись потом их банкирам или родственникам, не подвергаясь предварительно проверке тех, кто пользовался этой роскошной пищей. В то время как ловкая супружеская чета трудилась так усердно, еще два персонажа, куда более мирные, ютились здесь же, возле камина, в тишине и безмолвии, совершенно чуждые радостям и выгодам махинаций дельцов. Первым был большой тощий кот, рыжий, плешивый, по целым дням вылизывавший свои лапы или же катавшийся в золе. Вторым был юноша, вернее — подросток, еще более неказистый. Последний вел созерцательную, бездеятельную жизнь и был целиком поглощен либо чтением толстой старой книги, еще более засаленной, чем кастрюли его матери, либо бесконечными мечтаниями, которые скорее походили на блаженный бред юродивого, нежели на раздумья мыслящего существа. Кота мальчик окрестил Вельзевулом — очевидно, по контрасту с тем именем, которое родители дали ему самому — с благочестивым и святым именем Готлиб .

 Предназначенный для духовной карьеры, Готлиб до пятнадцати лет учился хорошо и делал большие успехи в изучении протестантской литургии. Но вот уже четыре года, как он жил, больной и апатичный, не отходя от головешек, не испытывая желания выйти погулять, увидеть солнце, не чувствуя себя в силах продолжать образование. До этого состояния вялости и изнеможения его довел чересчур быстрый и неправильный рост. Тонкие длинные ноги с трудом поддерживали тяжесть долговязого, развинченного тела. Плечи были так хилы, а руки так неловки, что он ломал и бил все, к чему прикасался. Поэтому его скупая мать запретила ему что-либо делать, и он охотно ей повиновался. Его одутловатая, безбородая физиономия с высоким открытым лбом сильно смахивала на дряблую грушу. Черты лица были у него так же несоразмерны, как и пропорции фигуры. Взгляд косых, разбегающихся глаз казался совершенно бессмысленным. На толстых губах застыла глупая усмешка. Бесформенный нос, бесцветная кожа, плоские, низко посаженные уши, редкие жесткие волосы, уныло торчащие на его жалкой голове, — все это скорее походило на плохо очищенную репу, чем на человеческое лицо. Таково по крайней мере было поэтическое сравнение его почтенной матушки. Несмотря на то что природа так обидела это жалкое создание, несмотря на стыд и горечь, которые испытывала, глядя на него, госпожа Шварц, Готлиб, единственный сын, безобидный, покорный и больной, являлся все же единственным объектом любви и гордости своих родителей. Прежде, когда он был еще не так уродлив, они питали надежду, что он вырастет красивым. Когда он был ребенком, они радовались прилежанию сына и мечтали о его блестящем будущем. Невзирая на его плачевное состояние, они все же надеялись, что, когда прекратится этот бесконечный рост, он снова наберется сил, ума, красоты. Впрочем, надо ли объяснять, что материнская любовь примиряется решительно со всем и довольствуется малым. Высмеивая и браня сына, госпожа Шварц в то же время обожала своего гадкого Готлиба, и не торчи он весь день, словно соляной столб (так она выражалась), возле камина, у нее бы не хватило мужества и терпения разбавлять водой свою подливку и раздувать счета своих нахлебников. Папаша Шварц, который, как многие мужчины, вкладывал в отцовское чувство больше самолюбия, чем нежности, продолжал упорно обманывать и грабить своих арестантов в надежде, что когда-нибудь Готлиб станет священником и знаменитым проповедником. Такова была его навязчивая идея, ибо до болезни мальчик был очень красноречив. Но вот уже четыре года, как он не высказал ни одной разумной мысли, а если ему и случалось связать два-три слова, то они были обращены к коту Вельзевулу — единственному, кого он удостаивал своим вниманием. Впрочем, врачи давно объявили Готлиба душевнобольным, и только отец с матерью верили в возможность его выздоровления.

 Но в один прекрасный день Готлиб внезапно пробудился от своей апатии и объявил родителям, что хочет изучить какое-нибудь ремесло, чтобы избавиться от скуки и проводить свои унылые дни с большей пользой. Хотя будущему члену протестантской церкви и не подобало заниматься физическим трудом, пришлось разрешить ему эту невинную причуду. Ум Готлиба так явно и так упорно нуждался в отдыхе, что родители позволили ему ходить в мастерскую сапожника и учиться там искусству тачать башмаки. Отцу было бы приятнее, если бы сын выбрал более изящную профессию, но какие ремесла ему ни называли, его выбор оставался неизменным — он хотел заниматься делом святого Криспина и даже объявил, что само провидение указало ему этот путь. Так как это желание превратилось у него в навязчивую идею и уже одно только опасение, что ему могут помешать, повергало его в глубокое уныние, пришлось позволить ему провести месяц в сапожной мастерской, после чего в одно прекрасное утро он пришел домой, снабженный всеми необходимыми инструментами и материалами, и снова водворился у своего любимого камина, заявив, что научился всему, что нужно, и уроков ему больше не требуется. Поверить этому было трудно, но, надеясь, что опыт разочаровал сына и, быть может, он снова возьмется за богословие, родители приняли его без упреков и насмешек. И вот для Готлиба началась новая жизнь, целиком заполненная мечтой об изготовлении башмаков. Вооружившись колодкой и шилом, он три-четыре часа в день тачал пару обуви, которой никогда не суждено было обувать чьи-либо ноги, ибо ей не суждено было быть законченной. Готлиб ежедневно перекраивал, растягивал, колотил, прошивал свое произведение, и оно принимало всевозможные формы, за исключением одной — формы башмака, но это не мешало безмятежному мастеру продолжать свое дело с таким удовольствием, вниманием, медлительностью, терпением и удовлетворением, что никакая критика не смогла бы его задеть. Вначале эта одержимость немного испугала Шварцев, потом они так же привыкли к ней, как ко всему остальному, и нескончаемый башмак, который в руках Готлиба уступал место лишь толстому тому проповедей и молитв, стал считаться лишь еще одним проявлением его недуга. От него требовалось только, чтобы он хоть изредка сопровождал отца во время обхода галерей и дворов и дышал свежим воздухом. Но эти прогулки сильно огорчали господина Шварца, потому что дети других сторожей и служащих крепости без конца бегали за Готлибом, передразнивали его расслабленную, неуклюжую походку и кричали на разные лады:

 — Башмаки! Башмаки! Эй, башмачник, сшей нам пару башмаков!

 Эти презрительные возгласы отнюдь не обижали Готлиба, он с ангельской кротостью улыбался злой детворе и даже останавливался, чтобы ответить:

 — Пару башмаков? Охотно, с большим удовольствием. Приходите ко мне, и я сниму мерку. Кому нужны башмаки?

 Но господин Шварц тащил сына вперед, чтобы помешать ему связываться со всяким сбродом, а «башмачник», по-видимому, ничуть не сердился и не досадовал на то, что его уводят от заказчиков. В первые дни заключения Консуэло господин Шварц обратился к ней со смиренной просьбой позаниматься с Готлибом и попробовать вновь пробудить в нем любовь к ораторской речи, к которой он проявлял такие способности в детстве. Не скрыв от нее болезненного состояния своего наследника, Шварц, верный законам природы, прекрасно изображенным Лафонтеном: Малюток любим мы своих, Они для нас милей, прекрасней всех других, не слишком точно обрисовал ей все качества бедного Готлиба. В противном случае Консуэло, быть может, и не отказалась бы — а она отказалась — принимать в своей каморке девятнадцатилетнего юношу, описанного ей следующим образом: «Долговязый молодчик пяти футов и восьми дюймов роста — сущий клад для вербовщиков, если бы, к несчастью для его здоровья и к счастью для независимости, легкая слабость в руках и ногах не сделала его негодным к военной службе». Решив, что ей в ее положении неудобно встречаться с «мальчиком» такого возраста и такого роста, узница решительно отказалась принимать его и поплатилась за свою нелюбезность тем, что мамаша Шварц стала ежедневно разбавлять ее бульон кружкой воды.

 Чтобы попасть на эспланаду, то есть на крепостной вал, где ей разрешено было ежедневно гулять, Консуэло приходилось спускаться вниз и проходить через зловонное жилище семейства Шварц — все это с разрешения и под охраной своего стража, который, впрочем, не заставлял себя просить, ибо «неутомимая услужливость» (во всем, что касалось услуг, дозволенных инструкцией) заносилась в счет и высоко оплачивалась. Таким образом, часто проходя через эту кухню, дверь которой выходила на эспланаду, Консуэло в конце концов обратила внимание на Готлиба. Рахитичная детская голова на плохо сколоченном теле великана в первую минуту вызвала в ней отвращение, а потом жалость. Она ласково заговорила с ним и задала несколько вопросов, пытаясь вызвать его на разговор. Но ум Готлиба был скован болезнью, а может быть, крайней застенчивостью, ибо, сопровождая ее во время прогулок по крепостному валу исключительно по приказанию родителей, он на все ее вопросы отвечал односложно. Тогда, опасаясь, что дальнейшее внимание с ее стороны только усилит в нем неприязнь (а его смущение она принимала за неприязнь), Консуэло перестала обращаться к нему, даже смотреть на него, а отцу объявила, что не находит в нем ни малейшей склонности к ораторскому искусству.

 К тот вечер, когда Консуэло в последний раз увидела своего друга Порпорино и берлинскую публику, мамаша Шварц снова ее обыскала. Однако певице удалось обмануть бдительность этого цербера в юбке. Час был поздний, в кухне было темно, и мамаша Шварц, которую приход Консуэло разбудил, едва она успела заснуть, находилась в дурном расположении духа. В то время как Готлиб спал в комнатке, вернее — в конурке возле святилища поварского искусства, а сам Шварц поднимался по лестнице, чтобы отомкнуть железную дверь ее камеры, Консуэло подошла к камину, где под пеплом еще тлели угли, и, делая вид, будто гладит Вельзевула, стала искать способ спасти свои деньги от жадных лап тюремщицы: ей надоело целиком от нее зависеть. Пока мамаша Шварц зажигала лампу и надевала очки, Консуэло, осмотревшись, заметила у камина, в том месте, где обычно сидел Готлиб, на уровне его плеча, небольшое углубление — потайной ящик, где бедный дурачок держал свой том проповедей и свой нескончаемый башмак. Здесь, в этом почерневшем от копоти отверстии, хранились все богатства, все сокровища Готлиба. Быстрым и ловким движением Консуэло положила туда свой кошелек, а потом терпеливо позволила обыскать себя старой ведьме, которая долго мучила ее, ползая своими замасленными крючковатыми пальцами по всем складкам ее одежды, удивляясь и сердясь, что ничего не находит. Хладнокровие узницы, не придававшей успеху своего предприятия особого значения, в конце концов убедило жену тюремщика, что у той ничего нет, и, когда обыск кончился, Консуэло удалось схватить свой кошелек и спрятать его под шубкой. Очутившись у себя, она стала искать для него укромный уголок, так как знала, что во время ее прогулок камеру осматривают, и решила, что лучше будет держать деньги при себе, зашив их в кушак от платья: госпожа Шварц имела право обыскивать певицу только в тех случаях, когда она покидала крепость.

 Между тем благодаря искусно составленным счетам первая сумма денег, найденная мамашей Шварц при обыске в день прибытия узницы, давно уже была исчерпана. Сделав несколько новых, довольно скудных затрат, господин Шварц составил новый кругленький счет, продиктованный обычным стремлением к наживе. Чересчур осторожный, чтобы требовать денег с заключенной, которой запрещено было их иметь, но которая в первый же день сообщила ему, что ее сбережения хранятся у Порпорино, вышепоименованный Шварц, ни слова не сказав Консуэло, отправился в Берлин и предъявил свой счет этому верному казначею. Но Порпорино, уже предупрежденный Консуэло, отказался оплатить счет до того, как он будет подтвержден потребительницей, и отослал кредитора к певице, которую, как мы знаем, успел снабдить новой суммой денег. Шварц вернулся домой бледный и расстроенный. Он кричал, что его разорили, обокрали, хотя первые сто дукатов, которые были найдены при обыске узницы, могли бы четырежды оплатить то, что он потратил на нее за два месяца. Госпожа Шварц перенесла этот мнимый убыток философски, проявив большую твердость духа и предусмотрительность.

 — Конечно, нас ограбили, как на большой дороге, — сказала она, — но разве на такой узнице можно было рассчитывать что-нибудь заработать? Я тебя предупреждала. Актриса! Разве у них бывают сбережения? Или актер! Что это за доверенное лицо? Разве можно на него положиться? Полно! Мы потеряли двести дукатов, так наверстаем их на других, более выгодных клиентах. Это научит тебя, как предлагать свои услуги первым встречным, не подумав хорошенько. Право, Шварц, я даже довольна, что ты получил этот маленький урок. А теперь я доставлю себе удовольствие и посажу ее на сухой или даже на заплесневевший хлеб. Как! Быть такой дурочкой и не позаботиться припрятать в кармане хоть один фридрихсдор, чтобы заплатить за труд тюремщице, да еще смотреть на нашего Готлиба как на идиота, потому что он не ухаживает за ней. Подумаешь, что за птица!

 Ворча и пожимая плечами, госпожа Шварц снова занялась своими делами и, подойдя к камину, возле которого сидел Готлиб, спросила его, снимая пену со своих котелков:

 — Ну, а ты что скажешь на это, плутишка? Она произнесла эту фразу просто так, для красного словца, ибо отлично знала, что Готлиб прислушивался к их разговору не более внимательно, чем его кот Вельзевул.

 — Мой башмак подвигается, матушка, — ответил Готлиб с блуждающей улыбкой. — Скоро я начну новую пару.

 — Да, — сострадательно качая головой, ответила старуха. — Послушать тебя, так ты делаешь по паре башмаков в день. Работай, сынок, работай. Этак ты заработаешь много денег… О господи! — вздохнула она, вновь закрывая свои кастрюли, и в голосе ее прозвучала смиренная жалоба, словно материнское чувство влило каплю благочестия даже в это окаменевшее сердце.

 В этот день, видя, что обеда нет, Консуэло сразу догадалась, в чем тут дело, хотя ей трудно было себе представить, чтобы ее сто дукатов могли быть поглощены так быстро, да еще при такой скудной пище. Она заранее наметила себе план поведения с четой Шварц. Не получив от прусского короля ни обола и опасаясь, что он ограничится только обещаниями (такой же монетой, уезжая, получил свое жалованье и Вольтер), она понимала, что если ее заточение продлится, а Шварц не умерит своих требований, то ей ненадолго хватит тех небольших денег, которые она заработала, услаждая слух некоторых менее скупых, но и менее богатых особ. Поэтому она решила заставить его пойти на уступки и дня два или три довольствовалась хлебом и водою, делая вид, будто не замечает перемены в своем столе. Печку тоже перестали топить, и Консуэло безропотно терпела холод. К счастью, он был не так страшен; на дворе стоял апрель, и хотя в Пруссии не такая теплая весна, как у нас, во Франции, морозы понемногу смягчались.

 Прежде чем вступить в переговоры с корыстолюбивым тираном, она стала обдумывать, как бы получше спрятать свои капиталы, ибо не могла не понимать, что как только она обнаружит свои сбережения, ее не замедлят снова подвергнуть незаконному обыску и конфискации. Необходимость делает человека если не изобретательным, то хотя бы предусмотрительным. У Консуэло не было никакого инструмента, с помощью которого она могла бы выдолбить дерево или приподнять камень. Но на следующий день, исследуя все закоулки своей камеры с той скрупулезной тщательностью, на какую способны только узники, она наконец заметила, что один кирпич как будто не так плотно вделан в стену, как остальные. Она ногтями отколупала штукатурку, которой он был обмазан, и обнаружила, что эта штукатурка была сделала не из цемента, как в других местах, а из какого-то рыхлого материала, похожего на засохший хлебный мякиш. Ей удалось вытащить кирпич, и за ним она увидела небольшое пустое пространство между этим подвижным кирпичом и теми, что к нему прилегали и составляли толщу стены. Очевидно, этот тайничок был делом рук одного из прежних заключенных. Консуэло убедилась в справедливости своего предположения, когда ее пальцы нащупали несколько предметов, драгоценных для каждого узника: пачку карандашей, перочинный нож, кремень, трут и несколько связок тонких витых свечей. Все эти предметы нисколько не попортились, так как стена была совершенно сухая. К тому же, их, быть может, и положили всего за несколько дней до того, как в камеру пришла она. Консуэло добавила к ним свой кошелек и свое маленькое филигранное распятие, на которое не раз с вожделением поглядывал господин Шварц, говоря, что эта «игрушка» пришлась бы по вкусу Готлибу. Потом она вложила кирпич на место и обмазала его оставленным от завтрака хлебным мякишем, предварительно потерев его об пол, чтобы он принял тот же цвет, что и остальная штукатурка. И теперь, обеспечив себе на некоторое время средства к существованию и возможность как-то проводить свои вечера, стала спокойно ждать обыска четы Шварц, чувствуя себя такой гордой и счастливой, словно открыла какой-то новый мир.

 Между тем Шварцу быстро надоело жить без своих махинаций. «Я согласен и на мелкие делишки, — говаривал он, — лучше мало, чем ничего». И он первый нарушил молчание, спросив у «заключенной номер три», не желает ли она все же что-нибудь ему заказать. Тогда Консуэло решилась рассказать ему — не о том, что у нее есть деньги, а о том, что она регулярно получает их каждую неделю тайным путем, причем он, Шварц, не должен доискиваться, каким именно.

 — Если же вам все-таки удастся обнаружить это, — добавила она, — то я и вовсе не смогу ничего у вас покупать. Так что решайте сами, что для вас лучше — строго придерживаться инструкции или честно зарабатывать деньги.

 Через несколько дней, после долгих споров и безуспешных осмотров одежды, матраца, досок пола, стульев, Шварц пришел к выводу, что Консуэло нашла способ общаться с внешним миром через какое-нибудь высшее должностное лицо в самой тюрьме. Лихоимство процветало во всей тюремной иерархии, и низшим было невыгодно подвергать проверке действия своих более могущественных собратьев. «Возьмем то, что нам посылает бог!» — со вздохом произнес Шварц.

 И он покорился необходимости производить еженедельные расчеты с Порпориной. Она не стала упрекать его за то, как он израсходовал первую сумму, но на будущее установила порядок, при котором каждое блюдо оплачивалось лишь вдвое против его действительной стоимости, что показалось крайне мелочным госпоже Шварц, но не помешало ей получать свои денежки и наживаться елико возможно.

 

 

 

 

 Глава 19

 

 

 Для того, кто привык читать рассказы об узниках, существование этого незатейливого тайника, ускользающего тем не менее от бдительного ока тюремщиков, покажется не таким уж неправдоподобным. Маленький секрет Консуэло не был раскрыт, и, когда она вернулась с прогулки, ее сокровища оказались в целости и сохранности. Как только стемнело, она поспешила заслонить окно матрацем, зажгла свечку и принялась писать. Предоставим дальнейший рассказ ей самой, ибо рукопись, которая после ее смерти долгое время хранилась у каноника ХХХ, теперь принадлежит нам. Мы переводим ее с итальянского.

 Дневник Консуэло, прозванной Порпориной, узницы Шпандау, апрель 175х 2-е. Я никогда не писала ничего, кроме нот, и несмотря на то, что умею бегло говорить на нескольких языках, не знаю, смогу ли правильно выразить свои мысли хотя бы на одном из них. Я всегда думала, что должна передавать то, что занимает мое сердце и мою жизнь, только на одном языке — языке моего божественного искусства. Слова, фразы — все это казалось мне таким холодным по сравнению с тем, что я была в состоянии выразить своим пением! Я могла бы пересчитать письма или, вернее, записки, которые мне довелось набросать кое-как второпях, раза три или четыре, в наиболее решительные моменты моей жизни. Так что сейчас, впервые с тех пор, как я существую, у меня появилась потребность высказать словами то, что я чувствую и что со мной случилось. И даже испытываю при этом большое удовольствие. Прославленный и высокочтимый Порпора, милый, дорогой моему сердцу Гайдн, добрейший, уважаемый каноник ХХХ, вы, единственные мои друзья, а быть может, еще и вы, благородный, несчастный барон фон Тренк, — о вас думаю я, когда пишу эти строки, вам рассказываю свои невзгоды и испытания. Мне кажется, будто я говорю с вами, будто вы со мной, и, таким образом, в печальном моем одиночестве, открывая вам тайну моей жизни, я ускользаю от подстерегающей меня смерти. Ведь я могу умереть здесь от тоски и горя, хотя до сих пор ни мое здоровье, ни мужество мне почти не изменили. Но неизвестно, какие бедствия уготованы мне в будущем, и если я паду под их бременем, то по крайней мере мой след и повесть о моих страданиях останутся в ваших руках. Дневник мой перейдет по наследству к следующему узнику, который сменит меня в этой камере и найдет замурованный в стене тайник, где я нашла бумагу и карандаш, дающие мне возможность писать вам. О, как я благодарна сейчас моей матушке! Ведь это она велела мне учиться писать, хоть сама никогда не умела! Да, в тюрьме это большое облегчение. Мое грустное пение не проникает сквозь толстые стены и не дойдет до вас. А мои записки придут к вам, и, как знать, быть может, вскоре я найду способ переслать их вам?.. Я всегда полагалась на провидение.

 3-е. Писать буду кратко, не задерживаясь на долгих размышлениях. Мой маленький запас тонкой, как шелк, бумаги не вечен, а вот заточение, быть может, продлится вечно. Буду писать вам несколько слов каждый вечер перед сном. Хочу также поэкономнее расходовать свечу. Днем писать нельзя, так как меня могут застать врасплох. Не стану рассказывать, за что я сюда попала, я и сама этого не знаю, а пытаясь угадать это вместе с вами, боюсь скомпрометировать лиц, которые, впрочем, не доверили мне никаких тайн. Не стану также жаловаться на виновников моего несчастья. Мне кажется, что если я дам волю упрекам и чувству досады, то потеряю силу духа, которая поддерживает меня. Здесь я хочу думать лишь о тех, кого люблю, и о том, кого любила.

 Каждый вечер я пою по два часа и, кажется, делаю успехи. К чему? Своды моей темницы только вторят мне — они не слышат меня… Но бог меня слышит, и, когда я пою ему гимн, который сочинила, вложив в него весь жар сердца, на меня нисходит райское спокойствие, и я засыпаю почти счастливой. А во сне мне чудится, что небо отвечает мне и чей-то таинственный голос поет мне другой гимн, еще более прекрасный, который я пытаюсь вспомнить на следующий день и тоже пропеть его. Теперь у меня есть карандаш, и на остатке линованной бумаги я могу записывать свои сочинения. Быть может, когда-нибудь вы их исполните, дорогие друзья, и я не совсем исчезну из жизни.

 4-е. Сегодня ко мне в комнату влетела малиновка и пробыла здесь больше четверти часа. Вот уже две недели, как я прошу ее оказать мне эту честь, и наконец сегодня она решилась. Она живет в старом плюще, который доходит до моего окна; мои тюремщики пощадили его, потому что благодаря ему они видят хоть немного зелени у своих дверей, расположенных несколькими футами ниже. Хорошенькая птичка долго наблюдала за мной с любопытством и недоверием. Привлекаемая хлебным мякишем — я леплю из него маленьких червячков и кручу их в пальцах, чтобы подманить ее живой добычей, — она легко, словно гонимая ветром, долетала до прутьев моей решетки, но, обнаружив обман, сразу же улетала прочь, всем своим видом выражая укоризну и издавая слабые хриплые звуки, похожие на сердитые слова. К тому же эта противная железная решетка, сквозь прутья которой мы познакомились, частая, черная, так напоминает клетку, что она боялась ее. Но вот сегодня, когда я совсем о ней не думала, она вдруг решилась и, очевидно тоже не думая обо мне, влетела в комнату и уселась на спинку стула. Я старалась не шевелиться, чтобы не испугать ее, и она начала с удивленным видом озираться по сторонам. Она напоминала путешественника, который открыл неведомую страну и делает наблюдения, чтобы потом рассказать все эти чудеса своим друзьям. Больше всего ее удивляла моя особа, и пока я не шевелилась, она, видимо, очень забавлялась, глядя на меня. Большие круглые глазки, клюв, похожий на вздернутый носик, легкомысленная, дерзкая и очень умная мордашка… Чтобы завязать разговор, я кашлянула, и она вспорхнула, страшно перепугавшись. Но, торопясь улететь, она никак не могла найти окно. Она взлетела к потолку и с минуту кружилась по комнате, видимо, совсем потеряв голову. Наконец, видя, что я не собираюсь ее ловить и устав от страха еще больше, чем от полета, она села на печку. По всей видимости, тепло приятно поразило ее — ведь это очень зябкая птичка, — и, сделав еще несколько кругов по комнате, она несколько раз присаживалась на печку, с тайным наслаждением грея свои крохотные лапки. Она до того расхрабрилась, что поклевала на столе моих хлебных червячков, с презрением расшвыряла их вокруг себя и в конце концов, очевидно побуждаемая голодом, проглотила одного из них, видимо сочтя его вполне съедобным. В эту минуту вошел господин Шварц (мой тюремщик), и милая маленькая гостья спаслась бегством, наконец отыскав окно. Но надеюсь, она вернется, потому что в течение всего дня она не улетала далеко и все время посматривала на меня, словно обещая повторить свое посещение и говоря, что у нее осталось не слишком плохое впечатление от меня и моего хлеба.

 Вот сколько я наговорила о малиновке. Право, я не считала себя таким ребенком. Уж не приводит ли тюрьма к слабоумию? А быть может, существует тайная симпатия и любовь между всеми, кто живет и дышит? В течение нескольких дней у меня был здесь мой клавесин, я могла работать, заниматься, сочинять, петь… но ничто не растрогало меня так сильно, как посещение этой птички, этого крошечного живого существа! Да, да, это живое существо, и мое сердце радостно забилось, когда оно оказалось возле меня. Но ведь и мой тюремщик — тоже живое существо, существо, подобное мне. Его жена, его сын, которых я вижу по несколько раз в день, часовой, который шагает день и ночь по крепостному валу и не спускает с меня глаз, — все это существа высшей организации, это мои друзья и братья перед лицом бога. Однако, видя их, я испытываю не приятное, а тягостное чувство. Этот тюремщик напоминает мне темницу, его жена — замок, сын — замурованный в стене камень. В солдате, который сторожит меня, я вижу лишь нацеленное на меня ружье. Мне кажется, что в этих людях нет ничего человеческого, ничего живого, что это машины, орудия пытки и смерти. Если бы не страх оказаться нечестивой, я бы возненавидела их… О моя малиновка! Тебя я люблю, для этого не нужны слова, я чувствую это. Пусть объяснит, кто может, такую любовь.

 5-е. Еще одно событие. Вот записка, полученная мной сегодня утром.

 Она написана неразборчивым почерком на грязном клочке бумаги:

 «Сестра, тебя посещает дух, значит, ты святая, я и раньше был в этом уверен. Я твой друг и слуга. Располагай мною и прикажи все, что пожелаешь, своему брату».

 Кто этот нечаянный друг и брат? Непонятно. Записку я нашла на окне сегодня утром, когда открывала его, чтобы поздороваться с малиновкой. Уж не принесла ли ее птичка? Мне хочется думать, что это она сама и написала ее. Так или иначе, но оно уже знает меня, дорогое крошечное создание, и начинает меня любить. Оно почти никогда не подлетает к кухне Шварцев, хотя из их окошечка исходит запах растопленного сала, который доходит до меня и представляет собою одну из самых неприятных особенностей моего жилья. Однако с тех пор, как к нему привыкла моя птичка, мне уже не хочется никуда переезжать. У малиновки чересчур хороший вкус, чтобы сближаться с этим тюремщиком-дельцом, с его злющей женой и с их уродливым чадом. Нет, это мне она подарила свое доверие и дружбу. Сегодня она снова прилетела ко мне в комнату. Она с аппетитом позавтракала, и в полдень, когда я гуляла по эспланаде, спустилась со своего плюща и начала летать вокруг меня. При этом она издавала какие-то хриплые звуки, как бы желая поддразнить меня и привлечь мое внимание. Противный Готлиб стоял на пороге своей двери и ухмылялся, уставившись на меня бессмысленным взглядом. Его постоянно сопровождает отвратительный рыжий кот, который поглядывает на мою птичку, и глаза у него еще более неприятны, чем у его хозяина. Я трепещу. Я еще больше ненавижу этого кота, чем госпожу Шварц, ту, что обыскивает меня.

 6-е. Сегодня утром опять записка. Это уже странно. Тот же кривой, заостренный, корявый, неряшливый почерк, та же толстая оберточная бумага. Мой Линдор не знатен, но он нежен и восторжен: «Дорогая сестра, душа избранная и отмеченная перстом божьим, ты не доверяешь мне. Ты не хочешь со мной говорить. Не прикажешь ли ты мне что-нибудь? Не могу ли я чем-нибудь тебе услужить? Моя жизнь принадлежит тебе. Располагай своим братом». Я смотрю на часового. Это придурковатый солдат, который разгуливает взад и вперед с ружьем на плече. Он тоже смотрит на меня и, кажется, скорее расположен послать мне пулю, чем нежную записку. В какую бы сторону я ни взглянула, передо мной огромные серые стены, поросшие крапивой, окруженные рвом, который, в свою очередь, окружен еще одним внешним укреплением. Мне неизвестно ни название его, ни назначение, но оно мешает мне увидеть пруд. А на верхушке этого укрепления расхаживает другой часовой. Мне видны лишь его кивер и кончик ружья, и я слышу, как он громко кричит всякий раз, как какая-нибудь лодка проходит слишком близко от крепостной стены: «Держи дальше». Ах, если бы я могла видеть хоть эти лодки, хоть немного бегущей воды и зеленый ландшафт. Но я слышу только шум весел, плеск волны, иной раз песню рыбака, а издали, когда ветер дует с той стороны, журчанье двух рек, которые соединяются неподалеку от крепости. Так откуда же приходят ко мне эти таинственные записки и эта прекрасная преданность, которой я не могу воспользоваться? Быть может, моей малиновке известно это, но плутовка не желает мне сказать.

 7-е. Сегодня, во время прогулки по крепостному валу я смотрела во все глаза и заметила в боковой стене той башни, где живу сама, футах в десяти выше моего окна, маленькое узкое отверстие, почти совершенно закрытое последними, самыми высокими ветками плюща. «Не может быть, чтобы такое крошечное оконце освещало комнату живого человека», — содрогаясь, подумала я. Однако мне захотелось что-нибудь разузнать, и я решила подозвать Готлиба. Для этого я попыталась польстить его несчастной мании или», вернее, страсти шить обувь. Я спросила, не может ли он сшить мне пару туфель, и он впервые подошел ко мне без принуждения и ответил без замешательства. Но его манера говорить так же нелепа, как его физиономия, и я начинаю думать, что он не дурачок, а помешанный.

 — Башмаки для тебя? — сказал он (ибо он всем говорит «ты»). — Нет, я не осмелюсь. Ведь написано: «Я недостоин развязать ремни на его башмаках».

 Его мать стояла в трех шагах от дверей, готовая подойти и вмешаться в разговор. У меня поэтому не было времени заставить Готлиба объяснить мне причину такого смирения или почитания с его стороны, и я поспешила только спросить у него, живет ли кто-нибудь на верхнем этаже, над моей комнатой. Впрочем, я не надеялась получить разумный ответ.

 — Нет, там не живут, — весьма рассудительно ответил Готлиб. — И не могут жить — ведь на площадку выходит только одна лестница.

 — А эта площадка отделена от всего остального здания? Она ни с чем не сообщается?

 — Зачем ты спрашиваешь? Ведь ты знаешь это сама.

 — Нет, не знаю, да мне и не надо знать. Я просто хотела побеседовать с тобой, Готлиб, чтобы убедиться, так ли ты умен, как говорят.

 — Я очень, очень умен, — ответил бедняга Готлиб серьезным и грустным тоном, сильно противоречившим комизму его слов. — Если так, ты можешь мне объяснить, — продолжала я (дорога была каждая минута), — куда выходит этот двор.

 — Спроси малиновку, — ответил Готлиб с какой-то странной улыбкой. — Она летает повсюду и все знает. А я ничего не знаю, потому что никуда не хожу.

 — Как! Ты даже не доходил до верху той башни, где живешь? И не знаешь, что находится за этой стеной?

 — Может, я и был там, но ничего не заметил. Я ни на что и ни на кого не смотрю.

 — Однако на малиновку ты смотришь, ты ее видишь, ты ее знаешь.

 — О, малиновка — другое дело. Ангелов мы знаем. Но это не причина, чтобы смотреть на стены.

 — Ты высказал глубокую мысль, Готлиб. Можешь ты пояснить мне ее?

 — Спроси у малиновки, говорю тебе, она все знает. Она может летать повсюду, но залетает только к себе подобным. Вот почему она бывает у тебя в комнате.

 — Я очень тебе благодарна, Готлиб, ты принимаешь меня за птицу.

 — Малиновка не птица.

 — Что же она такое?

 — Она ангел, и ты это знаешь.

 — Стало быть, я тоже ангел?

 — Ты сама ответила на свой вопрос.

 — Ты очень любезен, Готлиб.

 — Любезен! — изумленно спросил Готлиб. — Что это значит — любезен?

 — Разве ты не знаешь этого слова?

 — Нет.

 — А как тебе стало известно, что малиновка прилетает ко мне?

 — Я видел. И, кроме того, она сама мне сказала.

 — Значит, она разговаривает с тобой?

 — Иногда, очень редко, — ответил Готлиб, вздыхая. — Но вчера она сказала мне: «Нет, я никогда не войду в твою адскую кухню. Ангелы не общаются со злыми духами».

 — Разве ты злой дух, Готлиб?

 — О нет, не я, а…

 И Готлиб с таинственным видом приложил палеи к своим толстым губам.

 — Тогда кто же? Он ничего не ответил, но украдкой показал мне на кота, словно боясь, как бы тот не заметил его движения.

 — Так вот почему ты назвал его таким гадким именем! Кажется, Вельзевулом?

 — Тес! — прошептал Готлиб. — Он отлично знает свое имя. И носит его с тех пор, как существует мир. Но он не всегда будет его носить.

 — Разумеется. Он потеряет его, когда умрет…

 — Он не умрет. Он не может умереть и очень недоволен этим — ведь он не знает, что наступит день, когда он будет прощен.

 Тут госпожа Шварц, восхищенная тем, что Готлиб наконец-то разговорился со мной, подошла к нам. Не помня себя от радости, она спросила, довольна ли я им.

 — Очень довольна, уверяю вас. Готлиб очень меня заинтересовал, и я теперь буду охотно беседовать с ним.

 — Ах, мадемуазель, вы окажете нам огромную услугу. Ведь бедному мальчику не с кем поговорить, а с нами он, как нарочно, постоянно молчит, словно воды в рот набрал. Какой же ты чудак, бедный мой Готлиб! И до чего упрям! Ведь вот ты отлично разговариваешь с дамой, которую совсем не знаешь, а с нами, своими родителями…

 Готлиб немедленно повернулся спиной и ушел в кухню, как будто даже не слышал голоса матери.

 — Вот так всегда! — воскликнула госпожа Шварц. — Когда его отец или я заговариваем с ним, можно поклясться, что двадцать девять раз из тридцати он вдруг делается глух и нем. Но что же все-таки он вам сказал, мадемуазель? О чем, черт возьми, он мог так долго беседовать с вами?

 — Признаться, я не совсем поняла его, — ответила я. — Надо будет познакомиться с ходом его мыслей. Не мешайте ему от времени до времени разговаривать со мной, и, когда я хорошенько разберусь сама, я объясню вам, что происходит у него в голове.

 — Но скажите, мадемуазель, вы не считаете, что он свихнулся?

 — Думаю, что нет, — ответила я, и да простит мне бог эту явную ложь.

 Прежде всего, мне не хотелось рассеивать иллюзии несчастной женщины.

 Правда, она злая ведьма, но ведь она мать, и ее счастье, что она не видит безумия своего сына. Как все это странно. Но, может быть, Готлиб, который так бесхитростно открыл мне свои фантазии, не рассказывает о них родителям, ибо в их обществе он всегда молчит. Поразмыслив над этим, я вообразила, что, быть может, мне удастся, благодаря простодушию этого жалкого юнца, разузнать кое-что об остальных обитателях тюрьмы и что его болтовня поможет мне найти автора анонимных записок. Да, я хочу сделать Готлиба своим другом, тем более что его симпатии, кажется, всецело зависят от симпатий малиновки, а последняя явно удостаивает меня своей дружбы. В больном рассудке бедного мальчика есть своеобразная поэзия. Птичка — ангел, кот — злой дух, который будет прощен! Что все это означает? В этих немецких умах, даже в самых поврежденных, есть богатство воображения, которое меня пленяет.

 Пока что госпожа Шварц весьма довольна моей снисходительностью, и сейчас у нас с ней прекрасные отношения. Бредни Готлиба будут развлекать меня! Бедняга! С сегодняшнего дня, с тех — пор, как я ближе его узнала, он уже не внушает мне неприязни. Помешанный не может быть злым в этой стране, где умные и весьма здравомыслящие люди так далеки от доброты!

 — 8-е. Третья записка у меня на окошке:

 «Дорогая сестра, площадка ни с чем не сообщается, но лестница, ведущая к ней, ведет и к другому крылу здания, где живет одна дама — такая же узница, как ты. Ее имя держат в тайне, но если ты спросишь малиновку, она сообщит тебе его. Вот и все, что ты хотела узнать у бедного Готлиба и чего он не мог тебе сказать».

 Кто же такой этот друг, который знает, видит, слышит все, что я делаю, о чем говорю? Я теряюсь в догадках. Уж не невидимка ли он? Все это кажется мне столь необыкновенным, что я по-настоящему заинтересована.

 Мне кажется, что, как в дни моего детства, я живу в каком-то сказочном мире и что моя малиновка вот-вот заговорит. Но как верно то, что этой очаровательной маленькой плутовке не хватает только дара слова, так верно и другое — она не обладает им, или Же я не способна понять ее язык. Она уже совсем привыкла ко мне. Влетает в комнату, вылетает, прилетает снова, она — у себя дома. Я двигаюсь, хожу, теперь она уже не улетает дальше, чем на расстояние вытянутой руки, и тотчас подлетает опять. Если бы она больше любила хлеб, ее любовь ко мне была бы сильнее — я отнюдь не заблуждаюсь насчет причин ее привязанности. Это голод, а также потребность, желание погреться у моей печки. Если мне удастся поймать муху (их еще очень мало), она непременно возьмете прямо из моих рук; она уже подлетает совсем близко, рассматривает хлебные крошки, которые я ей предлагаю, а если соблазн будет еще сильнее, несомненно отбросит всякие церемонии. Теперь я вспомнила, как Альберт говорил мне, что для приручения самых боязливых животных, если у них есть хоть искорка соображения, нужны лишь несколько часов идеального терпения. Однажды он встретил цыганку, слывшую колдуньей: стоило ей пробыть несколько часов в каком-нибудь уголке леса, как птицы прилетали и садились к ней на плечи. Все считали, что она знает какие-то заклинания, а она говорила, будто птицы поверяют ей какие-то свои тайны, как Аполлонию Тианскому, чью историю мне также рассказал Альберт. Но Альберт был убежден, что все ее искусство заключалось в терпении, с каким она изучала природные свойства этих крошечных созданий, а также в некотором духовном сродстве, какое можно часто наблюдать между существами нашей и иной породы. В Венеции разводят много птиц, там страстно любят их, и теперь мне понятна эта страсть. Причина в том, что этот прекрасный город оторван от земли и чем-то напоминает тюрьму. Там процветает искусство приручения соловьев, а голуби, находясь под охраной специального закона и чуть ли не обожествляемые населением, свободно живут на старинных зданиях и сделались такими ручными, что на улицах и площадях приходится остерегаться, чтобы не раздавить их на ходу. В гавани чайки садятся на плечи матросам. В Венеции есть превосходные птицеловы. В детстве я дружила с мальчиком из бедной семьи, который промышлял этим ремеслом. Стоило отдать ему самую дикую птицу, и через час он возвращал ее вам совершенно ручной. Я с удовольствием испытываю его приемы на моей малиновке, и она приручается все больше и больше. Когда я гуляю, она летит за мной следом, зовет меня. Когда подхожу к окну, она тотчас подлетает. Любит ли она меня? Может ли любить? Что до меня, то я чувствую, что люблю ее, но она знает меня, не боится — и только. Грудной ребенок, должно быть, любит так свою кормилицу. Ребенок! Какую он должен внушать нежность! Увы! Я думаю, что мы страстно любим лишь тех, кто не может отплатить нам тем же. Неблагодарность и преданность или хотя бы равнодушие и страсть — таков вечный союз живых существ. Андзолето, ты не любил меня… А ты, Альберт, любивший меня так сильно, — тебе я позволила умереть… Мне же осталось одно — любить малиновку! И я еще смею жаловаться, что не заслужила своей участи! Быть может, вы думаете, друзья, что я осмеливаюсь шутить над подобными вещами? Нет. Просто мысли путаются у меня под влиянием одиночества, сердце, лишенное привязанностей, горит, и эта бумага орошена моими слезами.

 Я дала себе слово не тратить попусту эту драгоценную бумагу, а сама пишу на ней всякий вздор. Что делать, это доставляет мне облегчение, и я не в силах удержаться. Весь день шел дождь. Я не видела Готлиба, потому что не гуляла. Все это время я, как ребенок, занималась малиновкой, но под конец моя грусть усилилась. Когда резвая и непостоянная птичка начала стучать клювом в стекло, стремясь покинуть меня, я уступила. Я открыла окно из уважения к священной свободе, которую люди не боятся отнимать у себе подобных, но меня больно задело ее равнодушие, словно малиновка была чем-то обязана мне за мою любовь и заботу. Право, я, кажется, схожу с ума и очень скоро начну превосходно понимать галиматью Готлиба.

 9-е. Что я узнала! Вернее, думаю, что узнала! Пока мне еще ничего толком не известно, но мое воображение работает вовсю.

 Прежде всего, я открыла автора таинственных записок. Вот уж на кого я бы никогда не подумала. Но сейчас и это уже отошло на задний план. Все равно, расскажу по порядку весь этот день.

 Рано утром я открыла окошко. Оно состоит из одного, довольно большого прозрачного стекла, которое я тщательно протираю, чтобы не потерять ни крупицы света, — ведь его и так отнимает у меня противная решетка. Плющ тоже грозит на пясть на меня и погрузить комнату во мрак, но пока я еще не решаюсь оборвать ни одного листочка. Ведь этот плющ живет, он свободен, он растет. Совершить насилие, изуродовать его! И все же придется пойти на это. Он ощущает воздействие апреля, он торопится, тянется в длину, в ширину, лезет из всех щелей. Корни — его замурованы в камне, но он растет, он жаждет воздуха и солнца. То же самое происходит и с бедной человеческой мыслью. Теперь я понимаю, почему в древние времена были священные растения… священные птицы… Малиновка тотчас влетела в камеру и бесцеремонно села ко мне на плечо. Потом, по своему обыкновению, начала все осматривать, все трогать. Бедняжка! Здесь нет для нее почти ничего интересного. Но ведь она свободна, она может жить в полях, и все-таки предпочитает эту тюрьму, свой старый плющ и мою унылую каморку. Выть может, она любит меня? Нет. Здесь ей тепло, и она охотно клюет мои хлебные крошки. Теперь я уже боюсь, не слишком ли приручила ее. А вдруг она влетит в кухню Шварцев и станет добычей их злого кота! И причиной этой ужасной смерти будут мои заботы… Быть растерзанной, сожранной хищным животным! А что происходит с нами, слабыми человеческими существами — чистосердечными и беззащитными? Нас тоже терзают и уничтожают безжалостные люди. Они убивают нас медленной смертью, пуская в ход свои острые когти и зубы.

 Солнце поднялось выше, и моя каморка сделалась почти такой же розовой, какой была моя мансарда на Корте-Минелли в те времена, когда солнце Венеции… Нет, не надо вспоминать о том солнце. Оно никогда больше не поднимется над моей головой. О, если бы вы, друзья мои, могли поклониться от меня ликующей Италии с ее «сияющими небесами и лучезарным сводом»… Мне, должно быть, никогда больше не придется их увидеть.

 Я попросила позволения выйти погулять, и мне разрешили, хотя это было раньше обычного. И я называю это прогулкой! Площадка длиной в тридцать футов окружена болотом и заперта меж высоких стен! И все-таки здесь красиво, по крайней мере так мне кажется теперь, когда я успела побывать тут при разном освещении. Вечером это место красиво, потому что печально. Я уверена, что в крепости немало таких же невинных людей, как я, но живется им значительно хуже. Они сидят в казематах, откуда никогда не выходят, куда никто не может войти, куда не попадает даже свет луны — подруги всех отчаявшихся сердец. Право, мне грех жаловаться. О боже! Будь у меня хоть малейшая власть на земле, я бы всех сделала счастливыми!..

 Вдруг ко мне подбегает Готлиб, прихрамывая и, улыбаясь во всю ширь своих отвыкших от улыбки губ. Никто не остановил его, нас оставили наедине, и вот — о чудо! — Готлиб заговорил почти как разумное существо.

 — Сегодня ночью я не писал тебе, — сказал он, — и ты не нашла записки на своем окне. Это потому, что вчера я не видел тебя и ты ничего мне не приказала.

 — Так вот что! Значит, это ты писал мне, Готлиб?

 — А кто же еще? Неужели ты не догадалась? Но больше я не стану тебе писать — незачем, раз ты согласилась говорить со мной. Я хочу служить тебе, а не надоедать.

 — Мой добрый Готлиб! Так ты жалеешь меня, сочувствуешь мне?

 — Да, потому что я понял, что ты дух света.

 — Я такой же человек, как ты, Готлиб. Ты ошибаешься.

 — Нет, не ошибаюсь. Ведь я слышал твое пение.

 — Значит, ты любишь музыку?

 — Только твою. Она близка богу и моему сердцу.

 — Я вижу, Готлиб, у тебя благочестивое сердце и чистая душа.

 — Я стараюсь сделаться таким. Ангелы помогут мне, и я одержу верх над духом тьмы. Он одолел мое жалкое тело, но душой моей завладеть не смог. Мало-помалу Готлиб пришел в возбуждение, но его поэтические образы не перестали быть возвышенными и правдивыми. И представьте себе, говоря о доброте божьей, о людских горестях, о справедливости провидения, которое в будущем должно вознаградить за страдания, о евангельских добродетелях, даже об искусстве — о музыке, о поэзии, — этот слабоумный, этот маньяк достиг подлинного красноречия. Мне еще не удалось понять, в какой именно религии он почерпнул все свои представления и эту пылкую восторженность, кажется, он не католик и не протестант, но, то и дело повторяя, что придерживается лишь одной, истинной религии, он сказал мне только, что без ведома родителей принадлежит к какой-то особой секте. Я слишком невежественна, чтобы угадать, к какой именно. Постепенно я буду проникать в тайну этой души, необыкновенно сильной и прекрасной, но также необыкновенно болезненной и печальной. Ведь, в сущности, бедный Готлиб такой же помешанный, каким был поэт Зденко, каким был добродетельный и благородный Альберт!.. Безумие вновь завладело Готлибом, когда после горячих речей его восторженный пыл внезапно иссяк. Словно маленький ребенок, он вдруг начал лепетать что-то об ангеле-малиновке и о дьяволе-коте, о своей матери, вступившей в союз с котом и с вселившимся в него злым духом, об отце, которого взгляд этого кота Вельзевула якобы обратил в камень. С болью слушая эти мрачные бредни, я все же сумела отвлечь юношу, задав ему вопрос о других узниках тюрьмы. Теперь, когда оказалось, что записки попадали ко мне не с верхнего этажа башни, как я предполагала, а по ночам бросались Готлибом снизу — очевидно, при помощи какого-нибудь нехитрого сооружения, — все эти подробности были мне не так уж интересны, но Готлиб, беспрекословно выполнявший все мои желания, уже узнал то, что мне так хотелось узнать прежде. Он сообщил мне, что узница, живущая за моей башней, молода и хороша собой, что он ее видел. Я не особенно прислушивалась к его словам, как вдруг он произнес имя, которое заставило меня вздрогнуть. Эту узницу зовут Амалией.

 Амалия! Какое множество волнений, какую бездну воспоминаний пробудило во мне это имя! Я знала двух Амалий, и обе толкнули меня в пропасть, открыв мне свои тайны. Которая же из двух эта — принцесса прусская или молодая баронесса Рудольштадт? Скорее всего ни та, ни другая. Готлиб совершенно не любопытен и, конечно, не догадался сделать ни шагу, не задал по собственному побуждению ни одного вопроса. Он действует как автомат и сумел сказать мне только одно — что ее зовут Амалией. Он видел узницу, но видел ее на свой лад, словно через какую-то дымку. Должно быть, она молода и хороша собой — так сказала госпожа Шварц, — но он, Готлиб, признался, что ничего в этом не смыслит. Он только почувствовал, увидев ее у окна, что она — не добрый дух, не ангел. Ее фамилию держат в секрете. Она богата и получает обеды у четы Шварц. Но ее, как и меня, держат в одиночной камере. Она никогда не выходит на прогулку. Часто бывает больна. Вот все, что мне удалось выпытать у Готлиба. Ему стоит только прислушаться к болтовне родителей, и он узнает больше — ведь они ничуть не стесняются при нем. Он обещал, что будет слушать внимательно и потом сообщит мне, с каких пор эта Амалия находится в тюрьме. Что касается ее фамилии, то, кажется, Шварцы ее не знают. Могли ли бы они не знать ее, если бы это была аббатиса Кведлинбургская? Неужели король отправил в тюрьму свою сестру? Да, принцесс так же отправляют в тюрьму, как простых смертных, и даже чаще. Молодая баронесса Рудольштадт… За что бы она могла оказаться здесь? По какому праву мог бы Фридрих отнять у нее свободу? Меня мучит любопытство, свойственное всем узникам, и мои догадки, основанные на одном только имени, — плод праздного и нездорового воображения. Пусть так! У меня будет камень на сердце до тех пор, пока я не узнаю, кто та подруга по несчастью, которая носит имя Амалия, сыгравшее такую важную роль в моей жизни.

 1 мая. В течение нескольких дней я не имела возможности писать. Этот промежуток времени был заполнен разными событиями. Спешу поделиться ими с вами, друзья мои.

 Прежде всего — я была больна. С тех пор как я здесь, у меня иногда бывают приступы мозговой горячки, вроде той, что была у меня в замке Исполинов после длительного пребывания в пещере, когда я разыскивала Альберта, но не такой сильной. Я страдаю ужасной бессонницей, перемежающейся со сновидениями, во время которых сама не знаю, бодрствую я или сплю. И в эти минуты мне все чудятся звуки той страшной скрипки, ее старинные цыганские напевы, духовные гимны и боевые песни. Эти слабые звуки, словно приносимые отдаленным ветерком, причиняют мне боль, но, когда иллюзия завладевает мною, я не могу запретить себе с жадностью прислушиваться к ним. То мне кажется, что скрипка играет, скользя по сонным водам, окружающим крепость, то — что звуки доносятся откуда-то сверху, а иной раз — что они идут снизу, вырываясь из отдушины одного из казематов. Они терзают меня, надрывают мне сердце. И все-таки, когда наступает ночь, я не сажусь за дневник, чтобы как-то отвлечься, а ложусь в постель и стараюсь снова впасть в то полузабытье, которое и приносит мне мое сновидение или, вернее, мою музыкальную полудремоту, ибо во всем этом есть что-то реальное. Должно быть, в камере одного из заключенных звучит настоящая скрипка, но что он играет и как? Он находится так далеко, что мне слышны лишь разрозненные звуки, а мое больное воображение дополняет остальное — я сама это понимаю. Отныне мне суждено не сомневаться в смерти Альберта, но в то же время и не считать ее совершившимся фактом. По-видимому, такова уж моя натура — надеяться вопреки всему и не сгибаться под тяжестью судьбы.

 Три ночи назад, когда я наконец заснула по-настоящему, меня вдруг разбудил легкий шорох. Я открыла глаза. Было совсем темно, и я ничего не могла разглядеть, но явственно слышала, как кто-то ходит возле моей кровати, хотя шаги были очень осторожны. Я решила, что это госпожа Шварц зашла узнать, как я себя чувствую, и окликнула ее, однако ответом был лишь глубокий вздох, и кто-то на цыпочках вышел из комнаты. Я услышала, как снаружи закрыли и заперли на засов мою дверь, но, чувствуя большую слабость, снова заснула, не придав этому эпизоду особого значения. На следующий день воспоминание о нем было тяжелым, смутным, и я решила, что все это мне приснилось. Вечером со мной случился последний приступ лихорадки, еще более сильный, чем предыдущий, но я перенесла его легче, чем мои тревожные бессонные ночи и смутные сновидения. Я крепко заснула, видела много снов, но не слышала зловещей скрипки и, просыпаясь, всякий раз ясно ощущала разницу между бодрствованием и сном. После одного из таких пробуждений, я услышала ровное и громкое дыхание человека, спящего где-то недалеко от меня. Мне даже показалось, что кто-то сидит в моем кресле. Я нисколько не испугалась. В полночь госпожа Шварц приносила мне лекарства, и я подумала, что она снова зашла меня проведать. Некоторое время я ждала, не желая ее будить, но когда мне показалось, что она проснулась, я поблагодарила ее за заботливость и спросила, который час. Тогда кто-то вышел из комнаты, испустив при этом глухое рыдание, такое душераздирающее, такое страшное, что и сейчас при одном воспоминании о нем у меня выступает на лбу холодный пот. Не знаю, почему оно так потрясло меня. Мне показалось, что меня считают тяжело больной, быть может даже умирающей, и поэтому дарят мне немного сострадания. Однако я не так уж плохо себя чувствовала, не считала, что мне грозит опасность, а главное, совсем не боялась умереть столь безболезненной, незаметной смертью и потерять жизнь, о которой не стоило и жалеть. В семь часов утра ко мне вошла госпожа Шварц, и так как после ее странного ночного посещения я больше не засыпала, у меня сохранилось о нем совершенно отчетливое воспоминание. Я попросила тюремщицу объяснить, зачем она приходила, но она покачала головой и ответила, что не понимает меня. После полуночи, сказала она, больше она не заходила ко мне, а так как ключи от всех камер хранятся ночью у нее под подушкой, ей ясно, что либо все это мне приснилось, либо у меня было видение. Однако я была так далека от бредового состояния, что к полудню мне даже захотелось выйти на воздух. Я спустилась на эспланаду в сопровождении моей малиновки, которая как будто поздравляла меня с выздоровлением. Погода была очень приятная. Жара здесь уже начинает чувствоваться, и ветерок доносит с полей теплые веяния чистого воздуха, легкие запахи трав, которые веселят сердце несмотря ни на что. Подбежал Готлиб. Мне он показался изменившимся и еще более уродливым, чем обычно. И все же, когда эта нескладная физиономия освещается радостной улыбкой, на ней проступает выражение ангельской доброты и даже живого ума. Его большие глаза были так красны и воспалены, что я спросила, не болят ли они.

 — Да, они очень болели, — ответил он, — потому что я много плакал.

 — Что же у тебя за горе, мой бедный Готлиб?

 — Сегодня в полночь мать спустилась из твоей каморки и сказала отцу: «Третьему номеру очень плохо. У нее сильная лихорадка. Придется позвать доктора. Не хватает только, чтобы эта особа умерла у нас на руках». Мать думала, что я сплю, но я нарочно не засыпал, чтобы услышать, что она скажет. Я знал, что у тебя лихорадка, но когда услыхал, что это опасно, то не мог удержаться от слез и плакал, пока не заснул. Думаю, что я плакал во сне, потому что утром у меня болели глаза, а подушка была совсем мокрая.

 Преданность бедного Готлиба растрогала меня, и в знак благодарности я пожала его большую грязную руку, от которой за целое лье пахнет кожей и сапожным варом. И вдруг я подумала, что, быть может, этот более чем неприличный визит нанес мне Готлиб — в своем простодушном рвении. Я спросила, не поднимался ли он ночью наверх, чтобы послушать у моих дверей. Он уверил меня, что не вставал с постели, и я убеждена, что он сказал правду. Очевидно, с того места, где он спит, до меня доносятся его вздохи и стоны через какую-нибудь щель в стене, быть может, через тот тайник, где я прячу дневник и деньги. И как знать, не сообщается ли каким-то невидимым путем это отверстие с той ямкой в кухонном камине, куда Готлиб прячет свои сокровища — книгу и сапожные инструменты? Нас с Готлибом объединяет хотя бы то, что мы оба, словно крысы или летучие мыши, свили свои жалкие гнезда в стене и там, во мраке, прячем свои сокровища. Я собиралась задать по этому поводу кое-какие вопросы, как вдруг из жилища Шварцев вышел и направился к эспланаде человек, которого я ни разу здесь не видела и чье появление привело меня в невероятный ужас, хотя я еще не была уверена в том, что не ошибаюсь.

 — Кто это? — вполголоса спросила я у Готлиба.

 — Это дурной человек, — прошептал Готлиб. — Новый плац-майор. Посмотрите, как Вельзевул выгнул спину и трется о его ноги! Они отлично ладят друг с другом!

 — Но как его зовут? Готлиб хотел было мне ответить, но плац-майор с добродушной улыбкой указал ему на кухню и сказал ласковым голосом:

 — Молодой человек, вас просят вернуться домой. Отец зовет вас.

 Это был предлог, чтобы оказаться наедине со мной, и как только Готлиб ушел, я очутилась лицом к лицу с… друг Беппо, угадай с кем. Передо мной стоял тот учтивый и жестокий вербовщик, которого мы так некстати встретили на тропинках Богемского Леса два года назад, господин Мейер собственной персоной. Я не могла не узнать его, хоть он еще больше располнел. Это был тот самый человек с его приветливым видом, непринужденными манерами, лживым взглядом и коварным добродушием, с его вечным «брум-брум» — словно он играл на трубе. От военной музыки он перешел к поставке пушечного мяса, а потом, в награду за честную и почетную службу, его сделали плац-майором, или, вернее, военным смотрителем тюрьмы, что, собственно говоря, не меньше подходит ему, чем обязанности бродячего тюремщика, которые он исполнял прежде с таким искусством.

 — Мадемуазель, — сказал он мне по-французски, — я ваш покорный слуга.

 Для прогулок вы располагаете этой миленькой площадкой! Свежий воздух, простор, прекрасный вид! Очень рад за вас. Видимо, в тюрьме вам живется недурно. И при этом великолепная погода! Право же, при таком чудесном солнце пребывание в Шпандау — одно удовольствие, брум, брум!

 Эти наглые насмешки вызвали во мне такое отвращение, что я ничего не ответила. Нимало не смутившись, он продолжал — уже по-итальянски:

 — Прошу прощения, я начал говорить с вами на языке, быть может, вам незнакомом. Я и забыл, что вы итальянка, итальянская певица… Не так ли? И, говорят, у вас прекрасный голос. А перед вами — завзятый меломан. Поэтому я хочу сделать ваше пребывание здесь настолько приятным, насколько это мне позволит инструкция. Но, скажите, где я мог иметь счастье видеть вас? Ваше лицо мне знакомо… Ну, честное слово, знакомо!

 — Должно быть, в берлинском театре, где я пела этой зимой.

 — Нет, я был в Силезии — помощником плац-майора в крепости Глац. К счастью, этот дьявол Тренк совершил свой побег, когда я путешествовал… я хочу сказать — когда я выезжал с важным поручением на саксонскую границу. Иначе я бы не получил повышения и не был бы сейчас здесь. А здесь мне очень нравится близость Берлина. Ведь офицеры в крепости живут так скучно. Вы не можете себе представить, мадемуазель, как тоскливо бывает вдали от большого города, в каком-то захолустье — особенно мне, страстному любителю музыки… Но где же, черт возьми, я имел удовольствие вас видеть?

 — Я, сударь, не припомню, чтобы когда-нибудь имела эту честь.

 — Возможно, я видел вас на сцене какого-нибудь театра — в Италии, в Вене… Вы много путешествовали? В каких театрах вы играли?

 Я не ответила, но это не смутило его, и со своей обычной наглостью он продолжал:

 — Ну, ничего! Я еще вспомню. О чем же мы говорили? Да, о скуке. Вы тоже скучаете?

 — Нет, сударь.

 — Но ведь вас, кажется, держат в одиночной камере? Ваше имя — Порпорина?

 — Да, сударь.

 — Так, так, узница номер три. Скажите, у вас нет желания немного развлечься? Рассеяться?

 — Ни малейшего, сударь, — поспешно ответила я, думая, что он хочет предложить мне свое общество.

 — Как угодно. А жаль. Здесь есть еще одна узница, тоже весьма образованная особа… и к тому же очаровательная женщина, клянусь честью… Она, я уверен, была бы очень рада познакомиться с вами.

 — А могу я узнать ее имя?

 — Ее зовут Амалия.

 — Амалия? А дальше?

 — Амалия… брум! брум! Право, не знаю. А вы, я вижу, любопытны. Это болезнь, распространенная в тюрьмах.

 Теперь я раскаивалась в том, что отвергла любезное предложение господина Мейера. У меня уже совсем пропала надежда познакомиться с таинственной Амалией, и я отказалась от этой мысли, но сейчас во мне снова проснулось чувство сострадания, а также и желание рассеять мои подозрения. Поэтому я постаралась быть полюбезнее с этим отвратительным Мейером, и вскоре он вызвался познакомить меня с узницей номер два — так он назвал Амалию.

 — Если такое нарушение моего режима не повредит вам, сударь, и я смогу быть полезной бедной даме, которая, как говорят, больна от тоски и от скуки, то я…

 — Брум! Брум! Как видно, вы понимаете все в буквальном смысле. Настоящий ребенок! Должно быть, старый придира Шварц напугал вас своей инструкцией. Инструкция! Да ведь это одна видимость! Она годится для привратников, для сторожей, но мы, офицеры (Мейер выпятил грудь, как человек, еще не привыкший к столь почетному званию), мы закрываем глаза на невинные нарушения. Сам король закрыл бы глаза, будь он на нашем месте. Знайте, мадемуазель, когда вам захочется чего-нибудь добиться, обращайтесь только ко мне, и я обещаю, что вам ни в чем не откажут и никто не будет притеснять вас напрасно. Я снисходителен и кроток от природы, таким уж создал меня бог, а главное — люблю музыку… Если вы согласитесь иногда петь мне — скажем, по вечерам — я буду приходить и слушать вас отсюда, и тогда вы сможете делать со мной все, что вам заблагорассудится.

 — Я постараюсь как можно меньше злоупотреблять вашей любезностью, господин Мейер.

 — Мейер! — вскричал плац-майор, резко оборвав свое «брум! брум! «, успевшее сорваться с его черных, потрескавшихся губ. — Почему вы назвали меня Мейером? Где, черт побери, вы выудили это имя — Мейер?

 — Извините, господин плац-майор, — ответила я, — тут виновата моя рассеянность. У меня был когда-то учитель пения, носивший такое имя, и я думала о нем все утро.

 — Учитель пения? При чем тут я? В Германии много Мейеров. Мое имя Нантейль. По происхождению я француз.

 — А скажите, господин офицер, могу ли я внезапно явиться к этой даме? Она не знает меня и, быть может, откажется меня принять, как только что я сама чуть не отказалась познакомиться с ней. Когда живешь в одиночестве, становишься такой дикаркой!

 — О, каков бы ни был характер этой прелестной дамы, она будет счастлива с кем-нибудь поговорить — отвечаю вам за это. Хотите написать ей несколько слов?

 — Но мне нечем писать.

 — Не может быть! У вас, стало быть, нет ни гроша?

 — Если бы даже у меня были деньги, господин Шварц неподкупен. Да я и неспособна на подкуп.

 — Ну хорошо. Сегодня вечером я сам отведу вас к номеру два… но только после того, как вы что-нибудь споете мне.

 Я испугалась, решив, что Мейер, или Нантейль, как теперь ему угодно было себя называть, хочет войти ко мне в комнату, и уже собиралась отказаться, но тут он изложил мне свои намерения более подробно. Возможно, он и в самом деле не предполагал осчастливить меня визитом, а возможно, прочитал на моем лице ужас и отвращение. Вот что он мне сказал:

 — Я буду слушать вас с площадки, которая находится над той башенкой, где вы живете. Звук идет кверху, и мне будет прекрасно слышно. Потом я велю одной женщине открыть вашу дверь и проводить вас. Меня при этом не будет. Мне, пожалуй, не совсем удобно самому толкать вас на неповиновение, хотя, брум… брум… в подобных случаях есть весьма простой способ выйти сухим из воды… В голову узницы номер три стреляют из пистолета, а потом говорят, что она была застигнута на месте преступления при попытке к бегству. Ну как? Забавная мысль, а? В тюрьме нельзя жить без разных веселых мыслей. Ваш покорный слуга, мадемуазель Порпорина. До вечера.

 Не понимая причины любезности этого негодяя, я терялась в догадках, и он внушал мне невольный, невероятный ужас. Трудно было поверить, чтобы столь низкий, столь ограниченный человек мог так сильно любить музыку и так стараться исключительно ради желания меня послушать. Я решила, что узница, о которой шла речь, — это не кто иной, как принцесса прусская, и что по распоряжению короля мне хотят устроить с ней свидание, чтобы подслушать нас и выведать государственные тайны, которые, по их мнению, она мне поверяет. Теперь я так же боялась этого свидания, как и желала его, — ведь мне совершенно неизвестно, где правда, где ложь в том мнимом заговоре, участницей которого меня считают.

 Тем не менее, полагая своим долгом пойти на риск, чтобы поддержать дух товарки по несчастью, кто бы она ни была, в назначенный час я начала петь, дабы усладить слух господина плац-майора. Пела я плохо — аудитория отнюдь меня не вдохновляла, да и лихорадка моя не совсем прошла. К тому же я чувствовала, что Мейер слушает меня только для видимости, а может быть, и вовсе не слушает. Когда пробило одиннадцать, меня охватил какой-то ребяческий страх. Я вообразила, будто господин Мейер получил секретный приказ избавиться от меня и что стоит мне выйти из камеры, как он пустит мне пулю в лоб, — ведь он сам сообщил мне это в форме веселой шутки. Когда моя дверь открылась, я вся дрожала. Пожилая женщина, неряшливая и уродливая (еще более неряшливая и уродливая, чем госпожа Шварц), знаком предложила мне следовать за ней и пошла вперед по узкой и крутой лесенке, проделанной в стене. Когда мы дошли доверху, то оказались на площадке башни, футах в тридцати над той эспланадой, где я обычно гуляю днем, и в восьмидесяти или ста футах над рвом, который на большом протяжении окружает всю эту часть здания. Отвратительная старуха велела мне минутку обождать и куда-то исчезла. Мои тревоги рассеялись, и я испытывала такое блаженство, впивая чистый воздух, любуясь великолепной луной, глядя на открывавшийся с моего возвышения широкий вид, что одиночество, в котором меня оставили, более не пугало меня. Широкая поверхность дремлющих вод, куда крепость отбрасывала свои неподвижные черные тени, деревья — и земля, смутно видневшиеся в отдалении, необъятное небо, даже летучие мыши, свободно летавшие во мраке, — о боже! — каким огромным, величавым казалось все это мне после двух месяцев созерцания голых стен или узкой полоски неба и редких звезд, видных из моей каморки! Однако я наслаждалась недолго. Шум чьих-то шагов заставил меня обернуться, и все мои страхи тотчас пробудились — я очутилась лицом к лицу с господином Мейером.

 — Синьора, — сказал он, — я в отчаянии, но должен вам сообщить, что вы не сможете повидать узницу номер два — во всяком случае, не сегодня.

 Видимо, это весьма капризная особа. Вчера она выразила горячее желание иметь собеседницу, а сейчас, когда я предложил ей ваше общество, она ответила мне: «Узница номер три? Та, что поет по вечерам в своей башне? О, мне хорошо знаком этот голос, можете не называть ее имя. Я бесконечно признательна вам за подругу, которую вы хотели мне дать. Да лучше я никогда не увижу ни одного человеческого существа, чем взгляну на это презренное создание. Она причина всех моих несчастий, и дай бог, чтобы ей довелось поплатиться за них так же жестоко, как я поплатилась за свою неосторожную дружбу». Таково, синьора, мнение о вас той дамы. Остается узнать, заслуженно оно или нет, но это уж дело вашей совести, как принято говорить. Меня это не касается, и я готов отвести вас в вашу камеру, когда вам заблагорассудится.

 — Немедленно, сударь, — ответила я, смертельно уязвленная тем, что меня обвинили в предательстве перед подобным негодяем, и чувствуя в сердце горькую обиду на ту из двух Амалий, которая проявила по отношению ко мне такую несправедливость или же неблагодарность.

 — Я не тороплю вас, — возразил новоиспеченный плац-майор. — По-видимому, вам доставляет удовольствие смотреть на луну. Смотрите сколько угодно. Это не стоит денег и никому не причиняет вреда.

 Я имела неосторожность еще на минутку воспользоваться снисходительностью мошенника. Мне было так трудно оторваться от созерцания прекрасного зрелища, которым, быть может, я любовалась в последний раз, а Мейер почему-то казался мне жалким лакеем, считавшим за честь выполнять мои приказания. Мое безразличие придало ему смелости, и он завязал разговор:

 — А знаете, синьора, — сказал он, — вы поете дьявольски хорошо. Такого пения я не слышал даже в Италии, а я бывал там в лучших театрах и слушал первоклассных артистов. Где вы выступали? Когда начали путешествовать? Много ли посетили стран?

 Я сделала вид, что не слышу его вопросов, но он не смутился.

 — А не случалось ли вам путешествовать пешком в мужском платье? — добавил он.

 Я вздрогнула и поспешила ответить отрицательно.

 — Полно! — сказал он. — Вам не угодно сознаться, но я ничего не забываю, и в моей памяти всплыло одно забавное приключение. Вы тоже не могли о нем забыть.

 — Не понимаю, сударь, о чем вы говорите, — возразила я, отходя от амбразуры башни и собираясь спуститься вниз.

 — Одну минутку, одну минутку! — сказал Мейер. — Ваш ключ у меня в кармане, и без меня вам все равно не попасть к себе. Позвольте же мне, моя красавица, сказать вам несколько слов. — Ни одного слова, сударь. Я хочу вернуться в свою камеру и сожалею, что вышла оттуда.

 — Скажите пожалуйста! Хватит разыгрывать недотрогу! Будто мне неизвестны ваши похождения! Неужели вы думали, что я был так прост и не понял, кто вы, когда вы разгуливали по Богемскому Лесу с тем смазливым черноволосым юнцом? Меня не проведешь! Юнца я хотел увезти для армии прусского короля, но девица была для него слишком хороша. Правда, ходят слухи, что вы приглянулись кое-кому и попали сюда именно за то, что пытались хвастаться этим… Что делать? Фортуна изменчива, с ней бесполезно бороться. Вы упали с большой высоты! Но я советую вам не разыгрывать из себя гордячку и довольствоваться тем, что само идет в руки. Я всего лишь незаметный офицер крепости, но здесь я пользуюсь большей властью, чем сам король, которого никто не знает и не боится, потому что свои приказы он издает слишком высоко и слишком далеко, чтобы ему повиновались. Теперь вам ясно, что я могу обойти инструкцию и смягчить ваш режим. Не будьте неблагодарной, и вы убедитесь, что покровительство плац-майора стоит в Шпандау не меньше, чем покровительство короля в Берлине. Вы меня поняли? Не убегайте, не кричите, не делайте глупостей. Это было бы совершенно бесполезно. Я буду говорить все, что мне заблагорассудится, а вам все равно никто не поверит. Полно, я вовсе не хочу вас пугать. От природы я сострадателен и кроток. Итак, поразмыслите хорошенько, и когда я вас увижу в следующий раз, не забудьте, что ваша судьба в моих руках: я могу бросить вас в каземат, а могу окружить развлечениями и увеселениями, могу уморить голодом (и никто не потребует от меня никакого отчета), а могу устроить вам побег (и никто не заподозрит меня в этом). Повторяю, поразмыслите хорошенько, я не тороплю вас…

 И так как я молчала, ужасаясь тому, что вынуждена терпеть подобные унижения, этот отвратительный субъект добавил, думая, должно быть, что я колеблюсь:

 — А впрочем, почему бы вам не сообщить мне свое решение тотчас же? Разве необходимы двадцать четыре часа, чтобы понять, что это единственный разумный выход, и ответить на любовь человека порядочного, еще не старого? Я достаточно богат, чтобы поселить вас в другой стране и в более приятном замке, чем эта гнусная крепость.

 С этими словами подлый вербовщик подошел ко мне с неловким, но в то же время наглым видом и, загородив мне дорогу, хотел было взять меня за руку. Твердо решившись скорее броситься в ров, чем позволить запятнать себя малейшей его лаской, я отбежала к амбразуре. Но в это мгновение перед моими глазами возникла какая-то странная фигура, и, желая отвлечь внимание плац-майора от своей особы, я поспешила указать ему на нее. Меня это спасло, но, увы, едва не погубило существо, быть может, более достойное!

 По высокой каменной ограде, идущей вдоль противоположного края рва, напротив эспланады, с невероятной быстротой и ловкостью бежал или, вернее, мчался какой-то великан. Добежав до края ограды, которая с обеих сторон заканчивается башней, это привидение спрыгнуло на крышу башни, находившейся на одном уровне с балюстрадой, и, преодолев ее крутой склон с легкостью кошки, словно растаяло в воздухе.

 — Это еще что такое? — вскричал плац-майор, забыв роль ухаживателя и возвращаясь к обязанностям тюремщика. — Сбежал какой-то узник! А часовой заснул, черт бы его побрал! Часовой! — крикнул он громовым голосом. — Берегись! Тревога! Тревога!

 И, подбежав к той амбразуре, где висит набатный колокол, он стал бить в него с силой, вполне достойной этого замечательного учителя адской музыки. Никогда я не слышала ничего более зловещего, нежели этот набат, нарушивший своим резким и пронзительным звоном торжественное безмолвие ночи. Это был дикий вопль грубости и насилия, потревоживший гармонический плеск волн и вздохи ветерка. В одну секунду вся тюрьма пришла в волнение. Послышалось грозное щелканье заряжаемых ружей — часовые целились наудачу, готовые стрелять в первую попавшуюся мишень. Эспланада озарилась красным светом, сразу затмившим красивые голубоватые отблески луны. Это господин Шварц зажег большой фонарь. Сигналы передавались с одного вала на другой, а эхо жалобно вторило им. Вскоре в эту дьявольскую симфонию влился другой звук, грозный и торжественный, — грохот пушки. Чьи-то тяжелые шаги отдавались на каменных плитах. Я ничего не видела, но слышала все, и сердце мое сжималось от страха и волнения. Мейер поспешно отошел от меня, но я даже не радовалась своему избавлению — я горько упрекала себя за то, что невольно, не понимая, что происходит, указала ему на побег одного из несчастных узников. Застыв от ужаса, я ждала развязки происшествия, вздрагивая при каждом ружейном выстреле и все время боясь, что услышу крик раненого беглеца, возвещающий о катастрофе.

 Все это длилось больше часа, но, благодарение небу, пока что беглец не был ни обнаружен, ни настигнут. Чтобы убедиться в этом, я спустилась на эспланаду и подошла к Шварцам. Супруги и сами были до такой степени взволнованы и возбуждены, что даже не удивились, увидев меня вне моей камеры среди ночи. Быть может, впрочем, они были в сговоре с Мейером и знали о моей вечерней прогулке. Обежав все камеры как безумный и убедившись, что все доверенные ему узники на месте, Шварц немного успокоился, но и он и его жена не могли прийти в себя от горестного изумления, словно спасение человека являлось в их глазах тяжким общественным и личным бедствием, возмутительным посягательством на небесное правосудие. Другие тюремщики и солдаты, с растерянным видом бегавшие взад и вперед, обменивались между собой фразами, свидетельствовавшими о таком же отчаянии, даже об ужасе: очевидно, попытка к бегству была в их глазах самым чудовищным из преступлений. О милосердный боже! Какими отвратительными показались мне все эти наемники, так усердно исполняющие свое варварское ремесло — лишать себе подобных священного права на свободу! Но, как видно, высшая справедливость решила наложить на моих двух тюремщиков примерное наказание. Госпожа Шварц, которая на минутку вошла зачем-то в свою берлогу, внезапно выбежала оттуда с пронзительным криком.

 — Готлиб! Готлиб! — задыхаясь, вопила она. — Подождите! Не стреляйте, не убивайте моего сына! Это он! Я уверена, что это он!

 Из отрывочных слов супругов Шварц я поняла, что Готлиб исчез — его не оказалось в постели, не оказалось в комнате — и что, по-видимому, к нему вернулась его старая привычка — бегать во сне по крышам. Готлиб был лунатиком!

 Как только это известие распространилось в крепости, волнение понемногу улеглось. Каждый тюремщик успел к этому времени обойти свои владения и убедиться, что все заключенные были на местах. Сторожа спокойно вернулись на посты. Офицеры были в восторге от такой развязки, солдаты смеялись над своей тревогой, госпожа Шварц, вне себя от страха, осматривала все углы, а ее муж с грустью вглядывался в ров, опасаясь, не упал ли туда бедный Готлиб: ведь грохот пушечной и ружейной пальбы мог внезапно разбудить его во время его опасного путешествия. Пожалуй, это был самый подходящий момент для моего собственного побега: по-видимому, все двери были открыты, а тюремщики разбрелись кто куда. Однако я не стала задерживаться на этой мысли, так как была всецело поглощена желанием разыскать бедного больного, выказавшего мне столько участия.

 Между тем господин Шварц, никогда не терявший голову до конца, заметил, что уже светает, и приказал мне вернуться в камеру, ибо то, что я свободно бродила по крепости в неурочное время, противоречило инструкции. Он проводил меня, чтобы запереть за мной дверь, но первое, что я увидела, войдя к себе, был Готлиб, преспокойно спавший в моем кресле. Должно быть, на его счастье, он прибежал сюда до разгара тревоги, или же сон его был так крепок, а ноги так быстры и ловки, что ему удалось избегнуть всех опасностей. Я посоветовала Шварцу не будить сына и обещала присмотреть за ним, пока его мать не узнает об этом радостном событии. Оставшись наедине с Готлибом, я ласково положила руку ему на плечо и начала шепотом расспрашивать его. Мне говорили, что лунатики могут общаться с теми, к кому они привязаны, и совершенно внятно отвечать на их вопросы. Моя попытка увенчалась успехом.

 — Готлиб, — сказала я, — где ты был сегодня ночью?

 — Ночью? — удивился он. — Разве уже ночь? А мне показалось, что над крышами сверкало солнце.

 — Значит, ты был на крышах?

 — Ну, конечно. Малиновка, этот добрый ангелочек, позвала меня через окно, я улетел вместе с ней на небо, и мы были высоко, далеко, возле самых звезд, почти там, где живут ангелы. Правда, когда мы улетали, вам повстречался Вельзевул. Он бегал по кровлям и парапетам, чтобы поймать нас, но он-то не умеет летать! Бог приговорил его к длительному наказанию: он видит, как летают ангелы и птицы, но достать их не может.

 — А после этого полета в облаках ты все-таки снова спустился сюда?

 — Малиновка мне сказала: «Давай навестим мою сестру — она больна». И мы спустились к тебе, в твою каморку.

 — Значит, ты можешь входить ко мне, Готлиб?

 — Конечно. Я не раз приходил и сидел ночью возле тебя, когда ты болела. Малиновка похищает ключи из-под подушки моей матери, и как Вельзевул ни старается, ему не удается ее разбудить, раз ангел усыпил ее, незримо порхая над ее головой.

 — Кто же научил тебя так хорошо различать ангелов и демонов?

 — Мой учитель! — ответил лунатик с наивной, детской и восторженной улыбкой.

 — Кто же он — твой учитель? — спросила я.

 — Прежде всего бог, а потом… великий башмачник.

 — А как имя этого великого башмачника?

 — О, это высокое имя! Но, видишь ли, его нельзя называть. Моя мать не знает его. Она не знает, что в каминной дыре у меня спрятаны две книги. Одну из них я не читаю, а другую прилежно изучаю уже четыре года. Это моя духовная пища, духовная жизнь, книга правды, спасение и свет моей души.

 — Кто же написал эту книгу?

 — Он, башмачник из Горлица, Якоб Беме.

 Тут нас прервал приход госпожи Шварц, и мне с большим трудом удалось помешать ей броситься на шею своему сыну. Эта женщина боготворит свое чадо — да простятся ей ее грехи! Она начала говорить ему что-то, но Готлиб не слышал ее, и только мне удалось уговорить его пойти к себе и лечь в постель, где он спокойно проспал все утро, как мне сказали потом. Он ничего не подозревает и поныне, хотя его странная болезнь и ночное происшествие сделались сегодня достоянием всего Шпандау.

 И вот я снова в своей камере после нескольких часов относительной свободы, очень тягостной и очень тревожной. Нет, я не хочу уйти отсюда такою ценой! А ведь, возможно, мне удалось бы бежать… Теперь, когда я нахожусь здесь во власти негодяя, когда мне грозят опасности, которые хуже смерти, хуже вечной муки, я буду беспрестанно думать об этом и, может быть, добьюсь успеха! Говорят, что сильная воля преодолевает все. Боже, защити меня!

 5 мая. После всех этих событий я живу довольно спокойно. Теперь я считаю каждый прожитый без тревог день днем счастья и благодарю за него бога, как в обычной мирной жизни люди благодарят его за годы, прошедшие без несчастий. Да, необходимо испытать горе, чтобы выйти из состояния неблагодарной апатии, в каком живешь обычно. Ныне я упрекаю себя за то, что провела столько прекрасных дней беззаботной юности, не ценя их и не благословляя провидение. Я недостаточно часто говорила себе в те времена, что ничем не заслужила их, и, очевидно, именно этим отчасти заслужила те беды, которые обрушились на меня сегодня.

 Больше я не видела гнусного вербовщика. Теперь я еще больше боюсь его, чем тогда, на берегах Влтавы, когда он казался мне просто людоедом — пожирателем детей. Сейчас я вижу в нем еще более страшного и опасного преследователя. Когда я думаю о возмутительных притязаниях этого мерзавца, о его власти надо мной, о том, как легко ему проникнуть ко мне ночью, я готова умереть от стыда и отчаяния… Ведь Шварцы, эти покорные и жадные животные, быть может, не захотят защитить меня от него… Я смотрю на безжалостные прутья решетки, которые не позволят мне выброситься из окна. Я не могу достать яду, у меня нет даже ножа, который я могла бы вонзить себе в грудь… И все же у меня есть несколько поводов надеяться и верить, и я люблю перебирать их в уме, чтобы не поддаваться расслабляющему действию страха. Прежде всего Шварц не любит плац-майора, ибо тот, очевидно, успевает первым выполнить желания и просьбы заключенных, наживаясь на них и продавая им немного свежего воздуха, луч солнца, кусочек хлеба сверх обычного рациона и другие тюремные блага, а это наносит большой ущерб Шварцу, считающему все это своей монополией. Затем Шварц и в особенности его жена начали относиться ко мне более дружелюбно из-за того, что ко мне привязался Готлиб, а также потому, что, по их мнению, я оказываю благотворное влияние на его ум. Если мне будет грозить опасность, они, быть может, и не придут мне на помощь сами, но в крайнем случае я смогу передать через них жалобу коменданту крепости: в тот единственный раз, когда я видела этого человека, он показался мне добрым и отзывчивым… Впрочем, Готлиб тоже сможет оказать мне эту услугу, и, ничего ему не объясняя, я на всякий случай уже сговорилась с ним. Он охотно передаст мое письмо — я уже приготовила его. Но мне не хочется просить помощи до последней минуты: ведь если мой враг перестанет мучить меня, он может сказать, что его декларация просто шутка, которую я по глупости приняла всерьез. Так или иначе, но теперь я сплю очень чутко и стараюсь развить в себе физическую силу, чтобы суметь защитить себя, если понадобится. Я поднимаю стулья, напрягаю руки и плечи, хватаясь за железные перекладины оконной решетки, колотя по каменной стене. Тот, кто увидел бы меня за этими упражнениями, решил бы, что я сошла С ума или окончательно потеряла надежду. Однако я предаюсь им хотя и с грустью, но с величайшим хладнокровием и обнаружила, что гораздо сильнее, чем предполагала. Живя обычной беззаботной жизнью, мы не задаемся вопросом, способны ли мы к самозащите, мы просто этого не знаем. Почувствовав себя сильной, я стала храбрее, и мое упование на бога растет оттого, что я стараюсь сама помочь его покровительству. Я часто вспоминаю прекрасные стихи, которые Порпора когда-то прочитал на стенах одного из казематов венецианской инквизиции:

 Di che mi fido, mi guarda Iddio, Di che non mi fido, mi guardero io

 Кому не верю, тех остерегусь я сам (итал.)>Я счастливее страдальца, начертавшего это мрачное признание; по крайней мере я могу безоговорочно довериться чистой преданности экзальтированного бедняги Готлиба. Приступы лунной болезни больше у него не повторялись, да и мать усердно следит за ним с тех пор. Днем он приходит беседовать со мной в мою каморку. После встречи с Мейером на крепостном валу я перестала выходить туда.

 Готлиб открыл мне свои религиозные воззрения. Они показались мне прекрасными, но во многом странными, и мне захотелось прочитать богословский трактат Беме, чтобы понять, что именно Готлиб — а он, бесспорно, его последователь — добавил от себя к восторженным фантазиям прославленного башмачника. Готлиб принес мне эту драгоценную книгу, и я углубилась в нее на свой страх и риск. Теперь мне ясно, почему этот труд смутил бесхитростный ум, воспринявший буквально символы веры мистика, который был немного безумен и сам. Я не претендую на полное их понимание и, может быть, не смогла бы исчерпывающе их объяснить, но, мне кажется, в них есть проблеск благородного религиозного наития и дыхание возвышенной поэзии. Особенно поразили меня рассуждения Беме о дьяволе: «В своей схватке с Люцифером бог не уничтожил его. Слепой человек, ты не понимаешь причины? Она в том, что бог сражался с богом. То была борьба одной грани божественного начала с другой его гранью». Помню, что Альберт почти также объяснял земное и преходящее царство источника зла, и капеллан Ризенбурга с ужасом слушал его, считая эту теорию манихейством. Альберт полагал, что наше христианское учение является еще более полным и более суеверным манихейством, чем его собственное, поскольку наше признает источник зла вечным, тогда как Альберт в своей теории допускает оправдание духа зла, то есть обращение и примирение. Зло, по мнению Альберта, лишь заблуждение, и в один прекрасный день божественный свет должен рассеять это заблуждение и прекратить существование зла. Признаюсь вам, друзья мои, пусть даже я покажусь вам еретичкой, это наказание Сатаны, обрекающее, его вечно порождать зло, любить зло и не видеть истины, представлялось и все еще представляется мне чем-то нечестивым.

 Словом, Якоб Беме, очевидно, является милленарием, то есть приверженцем идеи о воскресении праведников и их пребывании вместе с Хpистосом в течение тысячи лет безоблачного счастья и высочайшей мудрости на некой новой земле, которая возникнет на развалинах нашей. После чего наступит полное единение душ с богом и вечная награда, еще более совершенная, чем при милленариях. Я хорошо помню, как объяснял этот символ веры граф Альберт, рассказывая мне бурную историю своей старой Чехии и дорогих его сердцу таборитов, которые были насквозь пропитаны этими возродившимися верованиями первых лет христианства. Альберт разделял их взгляды, но вкладывал в них менее буквальный смысл и не говорил так определенно ни о сроке воскресения, ни о продолжительности существования будущего мира. Однако он предчувствовал и пророчески предсказывал близкую гибель человеческого общества, которому суждено уступить место эре высокого обновления. Альберт не сомневался в том, что душа его, выйдя из мимолетных объятий смерти, начнет на сей земле новый ряд перевоплощений, после чего будет призвана созерцать посланную провидением награду и те дни, то грозные, то исполненные счастья, которые обещаны человеческому роду за его усилия. Эта возвышенная вера, казавшаяся столь чудовищной правоверным обитателям Ризеибурга, казавшаяся вначале такой новой и странной мне самой, проникла в меня, и я считаю ее верой всех времен и народов. Несмотря на усилия католической церкви подавить эту веру, на неспособность растолковать и очистить ее от всего материального и суеверного, все же она привлекла к себе и воспламенила много благочестивых и пылких душ. Говорят даже, что ее разделяли и великие святые. Поэтому я тоже предаюсь ей без угрызений совести и без страха, — ведь идея. которую принял Альберт, не может не быть благородной. К тому же она привлекает меня: она бросает отблеск райской поэзии на мое представление о смерти и на те страдания, которые, без сомнения, ускорят ее приход. Этот Якоб Беме пришелся мне по душе. А его последователь, тот, что сидит в грязной кухне Шварцев и весь во власти дивных видений, предается возвышенным мечтам, в то время как родители его стряпают, торгуют и тупеют, кажется мне чистым и трогательным со своей книгой, которую он выучил наизусть, — правда, не совсем понимая ее, — и с нескончаемым башмаком, за который он взялся, чтобы сделать свою жизнь похожей на жизнь учителя. Бедный Готлиб, больной телом и душой, но наивный, искренний и невинный как ангел, тебе, наверное, суждено разбиться, падая с высокого крепостного вала во время воображаемого полета в небо, или погибнуть от преждевременных недугов! Ты пройдешь по земле, словно непризнанный святой, словно изгнанный ангел, так и не поняв, что такое зло, не изведав счастья, даже не почувствовав тепла освещающих мир солнечных лучей, ибо ты поглощен созерцанием мистического солнца, озаряющего твои мысли! Никто не узнает, не пожалеет, не оценит тебя по заслугам! Я, одна только я, открыла тайну твоих размышлений, одна я разделяю твою прекрасную мечту и могла бы найти в себе силы, чтобы отыскать и осуществить ее в своей жизни, но я умру в расцвете молодости, как и ты, ничего не свершив, не испытав радости бытия. В щелях стен, укрывающих и пожирающих нас обоих, растут чахлые маленькие растения. Их ломает ветер, они не видят солнечного света, они засыхают здесь, не принося ни цветов, ни плодов. И все-таки они возрождаются снова. Но это уже другие семена — их издалека занесло сюда морским ветерком, и они пытаются прорасти и жить на остатках прежних. Не так ли прозябают узники, не так ли заселяются вновь тюрьмы?

 Но не странно ли, что рядом со мной оказался здесь восторженный человек — более низкого уровня, нежели Альберт, но, как и он, исповедующий тайную религию, презираемую, преследуемую, подвергающуюся глумлению? Готлиб уверяет, что в его стране есть много последователей Беме, что многие башмачники открыто исповедуют это учение, что основы его с незапамятных времен укоренились в душе народа и его многочисленных неизвестных философов и пророков, которые некогда воспламенили Чехию, и что этот священный огонь и ныне тлеет под пеплом во всей Германии. В самом деле, я помню, как Альберт рассказывал мне о пылких башмачниках — гуситах, об их смелых предсказаниях и грозных подвигах во времена Яна Жижки. Самое имя Якоба Беме свидетельствует об его славном происхождении. Не знаю, что происходит в созерцательных умах многотерпеливой Германии Бурная и рассеянная жизнь отвлекла меня от подобных наблюдений. Но пусть Готлиб и Зденко будут самыми скромными адептами таинственной религии, которую Альберт хранил в душе как драгоценный талисман, — все же я чувствую, что их религия принадлежит и мне, поскольку она провозглашает будущее равенство всех людей и будущее торжество справедливости и милосердия бога на земле. Да! Я должна верить в царство божье, которое Христос возвестил людям. Я должна надеяться на крушение этих неправедных империй и нечестивых сообществ, чтобы иметь возможность не сомневаться в провидении, пославшем меня сюда!

 Об узнице номер два никаких известий. Если только слова, которые мне передал Мейер, не бесстыдная ложь, то это — Амалия Прусская, и она обвиняет меня в измене. Да простит ее бог за то, что она усомнилась во мне, — ведь я не усомнилась в ней, хотя ее обвиняли в том же. Больше не буду предпринимать никаких попыток ее увидеть. Стараясь оправдаться, я могла бы опять повредить ей, как уже повредила, сама того не зная.

 Моя верная малиновка не забывает меня. Увидев у меня в комнате Готлиба без его кота, она подружилась с ним, и бедный Готлиб просто с ума сошел от радости и гордости. Он называет ее госпожой малиновкой и не смеет говорить ей «ты». Когда он кормит ее, то весь дрожит от глубокого почтения, даже благоговения. Я тщетно силюсь убедить его, что это самая обыкновенная птичка, он все так же уверен, что это небесный дух, принявший вид птицы. Пытаясь развлечь его, я немного знакомлю его с музыкой, и, право же, у него есть музыкальные способности. Шварцы в восторге от моих забот, они хотели поставить в одной из своих комнат спинет, чтобы я могла заниматься с их сыном и упражняться сама. Но я не решаюсь принять это предложение, хотя так обрадовалась бы ему еще несколько дней назад. Теперь я не осмеливаюсь петь даже в своей каморке — так велик мой страх привлечь внимание грубого меломана, экс-профессора по классу трубы, да накажет его бог!

 10 мая. Я давно уже спрашивала себя, что сталось с теми неведомыми друзьями, с теми чудесными покровителями, которые собирались вмешаться в мои дела и о которых мне когда-то сообщил граф де Сен-Жермен. Очевидно, они сделали это лишь для того, чтобы ускорить приближение несчастий, которыми мне грозила благосклонность короля. Если это те самые участники заговора, думала я, чье наказание я разделяю, то все они либо разогнаны или сокрушены одновременно со мною, либо покинули меня после моего отказа освободиться из когтей Будденброка в тот день, когда меня перевезли из Берлина в Шпандау. Так вот! Они появились вновь и своим посредником избрали Готлиба. Смельчаки! Только бы они не навлекли на голову этого невинного юноши таких же бед, как на мою!

 Сегодня утром Готлиб украдкой передал мне записку следующего содержания:

 «Мы подготовляем твое освобождение — эта минута близится. Но тебе грозит новая опасность, которая немного замедлит успех нашего плана. До тех пор пока мы не уведомим тебя и не дадим подробных указаний, остерегайся любого, кто будет подстрекать тебя к бегству. Тебя хотят заманить в ловушку. Будь настороже и оставайся такой же сильной, как до сих пор. Твои братья Невидимые»

 Эта записка упала сегодня утром к ногам Готлиба, когда он проходил по одному из тюремных дворов. Он твердо уверен, что она упала с неба и что тут не обошлось без малиновки. Стараясь не особенно противоречить его фантазиям, я все же начала расспрашивать его и узнала странные вещи, быть может не совсем лишенные вероятности. На мой вопрос, знает ли он, кто такие эти Невидимые, он ответил:

 — Этого не знает никто, хоть все и притворяются, что знают.

 — Как, Готлиб, ты, значит, слышал о людях, которых так называют?

 — Когда я был в учении у главного городского башмачника, о них много говорили.

 — Вот как! Значит, народ их знает?

 — Да, но из всех разговоров, какие я слышал до тех пор, только этот стоило услышать и запомнить. Один бедный работник, наш товарищ, так серьезно поранил себе руку, что ему собирались отнять ее. Он был единственной опорой большой семьи и до этого случая помогал ей с большим мужеством и любовью. Как-то раз он пришел навестить нас с забинтованной рукой и, глядя, как мы работаем, грустно сказал: «Какие вы счастливцы, у вас здоровые руки! А мне уж, видно, придется лечь в больницу. И старуха мать пойдет просить милостыню, чтобы мои маленькие братья и сестры не умерли с голоду». Тогда было решено сделать складчину, но все мы были так бедны, и я

 сам, сын богатых родителей, располагал такими грошами, что собрали слишком мало, чтобы по-настоящему помочь бедняге. Вытряхнув все карманы, каждый стал думать о том, как бы вызволить Франца из беды. Но никто не мог ничего придумать — ведь Франц стучался уже во все двери, и отовсюду его прогоняли. Говорят, что король очень богат, что его отец оставил ему много золота. Но говорят также, что он тратит его на обмундирование для своих солдат, а так как в это время была война и король куда-то уезжал, все боялись нужды, простой народ бедствовал, и Франц не мог найти достаточной помощи у добрых людей. Ну, а у злых ведь никогда не бывает свободного гроша. И вдруг один молодой парень из нашей мастерской говорит Францу: «Уж на твоем месте я бы знал, что делать! Но у тебя, пожалуй, не хватит смелости». — Смелости у меня хватит, — отвечает Франц. — Что же надо сделать?» — «Надо обратиться к Невидимым». Франц, как видно, понял, о чем речь, потому что с неохотой покачал головой и ничего не ответил. Некоторые молодые люди, и я тоже, не знали, что это означает и попросили объяснения. Нам ответили со всех сторон: «Как, вы не знаете Невидимых? Да вы просто дети! Невидимые — это люди, которых никто не видит, но которые действуют. Они творят много добра и много зла. Никто не знает, где они живут, но они — повсюду. Говорят, их немало во всех четырех частях света. Многих путешественников они убивают, а многих других спасают от разбойников — смотря по тому, кого они считают достойными наказания, а кого — защиты. Они — подстрекатели всевозможных восстаний, они имеют доступ ко двору любого государя, управляют всеми делами, решают вопросы войны и мира, выкупают пленных, облегчают участь несчастных, карают негодяев, заставляют королей дрожать на своих тронах, словом — от них зависит все счастье и все несчастья на этом свете. Возможно, они делают немало ошибок, но, говорят, намерения у них всегда добрые. А впрочем, кто знает — вдруг то, что сегодня считается несчастьем, завтра принесет большое счастье?»

 — Мы слушали все это с удивлением и восхищением, — продолжал Готлиб. — Постепенно я узнал довольно много и теперь могу вам рассказать, что думает о Невидимых рабочий люд и невежественный простой народ. Одни говорят, что это злые люди, что они предались дьяволу, за что тот и передал им свое могущество, дар узнавать сокрытое, власть соблазнять людей богатством и почестями, умение распознавать будущее, делать золото, исцелять больных, возвращать молодость старикам, воскрешать мертвых, вырывать живых из объятий смерти, — ведь это они открыли философский камень и жизненный эликсир. Другие, напротив, думают, что Невидимые — благочестивые и добрые люди, которые объединили свои богатства, чтобы помогать несчастным, и сговорились мстить за несправедливости и вознаграждать добродетель. В нашей мастерской завязался разговор, и каждый высказал свое мнение. «Это старинный орден Тамплиеров», — говорил один. «Сейчас их называют франкмасонами», — возражал другой. «Нет, говорил третий, это гернгутеры Цинцендорфа, иначе — Моравские братья, бывшие Союзные братья, бывшие Сироты горы Табор. Словом, это старая Чехия, которая все еще не сломилась и втайне угрожает всем европейским державам, потому что хочет превратить вселенную в республику».

 А некоторые уверяли, что эти Невидимые — просто горсточка чародеев, учеников и последователей Парацельса, Беме, Сведенборга, а теперь и Шрепфера — хозяина кофейни (странное сопоставление!), и что эти люди хотят с помощью разных адских приемов и способов захватить власть над миром и низвергнуть империи. Большинство сходилось на том, что это члены фемгерихта, который никогда не распускался в Германии и теперь, после многих веков работы во мраке, начинает горделиво поднимать голову и показывать свою железную руку, огненный меч и твердое, как алмаз, правосудие.

 Франц все не решался обратиться к ним. Ведь если примешь их благодеяния, говорил он, ты уж на всю жизнь, и земную и небесную, будешь связан с ними, рискуя вечным спасением и подвергая опасности родных. Однако нужда оказалась сильнее его страхов. Один из наших товарищей, тот самый, который дал ему этот совет и, как все думали, был членом общества Невидимых, хоть он и отрицал это, по секрету научил Франца как надо подать «сигнал бедствия». Мы так и не узнали, что это за сигнал. Одни говорят, будто Франц кровью написал на своих дверях какой-то кабалистический знак. Другие — будто в полночь он явился на перекресток четырех дорог, и там, на холмике, у подножия креста, увидел черного всадника. А некоторые говорят, будто он просто написал письмо и положил его в дупло старой плакучей ивы у входа на кладбище. Достоверно одно — что ему помогли, что семья его получила возможность дождаться его выздоровления, не прося милостыни, и он смог обратиться к искусному хирургу, который вылечил ему руку. О Невидимых он никогда не говорит ни слова, разве только — что он будет благословлять их до конца жизни. Вот так, сестра моя, я впервые узнал о существовании этих странных и милосердных людей.

 — Но ты ведь более образованный человек, чем твои товарищи по мастерской, — сказала я Готлибу, — скажи мне, что думаешь об этих Невидимых ты сам? Кто они? Члены секты, шарлатаны или заговорщики?

 Но Готлиб, который до этой минуты изъяснялся с большой рассудительностью, вдруг снова впал в свою обычную рассеянность, запутался, и мне удалось выведать у него только то, что эти существа и в самом деле невидимы, неосязаемы и что, подобно богу и ангелам, они могут общаться с людьми, лишь приняв чей-нибудь облик.

 — Конец света близок, — сказал он, — это очевидно. Появились явные приметы. Родился антихрист. Некоторые утверждают, что он в Пруссии и зовут его Вольтер. Но я не знаю этого Вольтера, и, возможно, это не он.

 Тем более что имя Вольтер начинается на V, а не на W. А ведь имя, которое антихрист будет носить среди людей, должно начинаться на W и быть немецким. До прихода великих чудес, которые произойдут в течение нашего столетия, бог ни во что не вмешивается открыто. Бог, который является «вечным молчанием», порождает среди нас существа высшей породы, тайные силы, служащие и добру и злу, — ангелов и демонов. Демоны предназначены для испытания праведников, ангелы — для того, чтобы помочь их торжеству. Великая борьба этих двух начал уже вспыхнула. Король зла, отец заблуждений и невежества, защищается, но тщетно. Архангелы натянули лук науки и истины. Их стрелы пробили панцирь Сатаны. Сатана еще сопротивляется, рычит, но скоро он отречется от лжи, потеряет весь свой яд и почувствует, как вместо нечистой крови пресмыкающихся в его жилах заструится роса прощения. Вот ясное и правильное объяснение того необъяснимого и страшного, что происходит в мире. Зло и добро борются в высшей сфере, недоступной усилиям человека. Победа и поражение реют над нами, и никто не может повлиять на исход битвы. Фридрих Прусский приписывает силе своей армии те успехи, которые даровала ему только судьба, собираясь либо сокрушить его, либо поднять еще выше, в зависимости от ее скрытых целей. Да, люди перестали понимать, что происходит на земле. Они видят, что неверие борется оружием веры, и наоборот. Они страдают от угнетения, нужды и всех бедствий, происходящих от раздора, но их молитвам не внемлют, чудеса древней религии не приходят им на помощь. У них уже ни в чем нет согласия, и они ссорятся, сами не зная, в чем причина ссоры. С завязанными глазами шагают они к пропасти. И это Невидимые толкают их туда, но никто не знает, от кого исходят творимые ими дивные дела — от бога или от дьявола. Ведь в начале христианской эры многие считали Симона-волхва таким же всемогущим, таким же святым, как Христос. А я тебе говорю, что все чудеса происходят от бога, раз Сатана не может совершать их без его позволения, и что некоторые из этих Невидимых действуют непосредственно по велению святого духа, остальные же получают свое могущество сквозь облако и неизбежно творят добро, хоть и думают, что творят зло.

 — Ну, это очень туманное объяснение, милый Готлиб! Кому же оно принадлежит — Якобу Беме или тебе?

 — Быть может, ему, а быть может, мне, если только оно не подсказано мне его вдохновением.

 — Пусть будет так, Готлиб! Но я не слишком продвинулась вперед в своих познаниях. Ведь мне неизвестно, кем являются эти Невидимые для меня — добрыми ангелами или злыми.

 12 мая. Чудеса и в самом деле начались, и судьба моя — в руках Невидимых. Скажу, как Готлиб: «Откуда они — от бога или от дьявола?» Сегодня Готлиба подозвал часовой, который караулит эспланаду и стоит на маленьком замыкающем ее бастионе. По мнению Готлиба, этот часовой не кто иной, как один из Невидимых, то есть дух. Доказательством является то, что Готлиб, который знает всех караульных и часто беседует с ними, когда они в шутку заказывают ему башмаки, никогда прежде его не видел. И, кроме того, ему показалось, что этот часовой был выше человеческого роста и смотрел на него с каким-то странным выражением. «Готлиб, — шепнул он ему, — Порпорина должна быть освобождена через три дня. Это зависит от тебя — из-под подушки твоей матери ты можешь достать ключ от ее камеры, затем провести ее через кухню и доставить сюда, до края эспланады. Остальное я беру на себя. Предупреди ее, чтобы она была наготове, и помни — если у тебя недостанет осторожности или усердия, все мы — она, ты и я — погибнем».

 Вот каковы мои дела. Я просто больна от волнения. Всю эту ночь я горела как в лихорадке. Всю ночь я слышала звуки фантастической скрипки. Бежать! Уйти из этой унылой тюрьмы, а главное — избавиться от страха, который мне внушает Мейер! Ах, если надо рискнуть только своей жизнью, я готова. Но каковы будут последствия моего побега для Готлиба, для того караульного, которого я не знаю и чья преданность так бескорыстна, да, наконец, для тех неведомых сообщников, которые хотят навлечь на себя еще одну беду? Я колеблюсь, я трепещу, я не могу решиться. Пишу вам, но еще не думаю готовиться к бегству. Нет, я не убегу, пока не буду спокойна за участь моих друзей и покровителей. Бедный Готлиб готов на все! Когда я спрашиваю, не боится ли он, он отвечает, что ради меня с радостью перенес бы любые мучения. А когда я добавляю, что, быть может, он будет скучать по мне, он говорит, что это уж его дело и что дальнейшие его намерения мне неизвестны. К тому же все это кажется ему повелением свыше, и он без рассуждении повинуется направляющей его неведомой силе. Однако я внимательно перечитываю послание Невидимых, полученное несколько дней назад, и боюсь, как бы сообщение этого караульного не оказалось той самой западней, которой я должна остерегаться. Впереди еще двое суток. Если Мейер появится вновь, я решусь на все. Если, как до сих пор, он не будет напоминать о себе, а мне придется опираться только на слова незнакомца, я останусь.

 13-е. О, я доверяюсь судьбе, доверяюсь провидению, посылающему мне нежданную помощь! Я ухожу, я готова опереться на мощную руку, которая предлагает мне свое покровительство!.. Сегодня утром, отважившись выйти на эспланаду в надежде получить от моих заступников духов какое-нибудь новое известие, я взглянула на бастион, где обычно находится караульный. Их там было двое — один стоял на часах с ружьем в руке, другой ходил взад и вперед, словно искал кого-то. Высокий рост второго часового привлек мое внимание, его фигура показалась мне знакомой. Но я могла смотреть на него лишь украдкой, и, делая круг, мне каждый раз приходилось поворачиваться к нему спиной. Наконец в какой-то момент, когда я шла к нему навстречу, он тоже, как бы случайно направился в нашу сторону, и, хотя он находился на значительно более высокой площадке, чем мы, я тут же узнала его. У меня чуть не вырвался крик. Это был чех Карл, дезертир, которого я спасла из когтей Мейера в Богемском Лесу, Карл, которого я вновь встретила потом в Росвальде в Моравии, у графа Годица и который ради меня отказался от своего плана жестокой мести… Этот человек предан мне душой и телом, и его свирепая физиономия, приплюснутый нос, рыжая борода и фаянсовые глаза показались мне сегодня прекрасными, словно лик архангела Гавриила.

 — Это он! — прошептал Готлиб. — Посланец Невидимых, да и сам Невидимый, я уверен. Во всяком случае, он мог бы им стать, если б захотел. Это и есть ваш освободитель — он выведет вас отсюда завтра ночью.

 Сердце билось у меня так сильно, что я едва держалась на ногах. Радостные слезы хлынули из моих глаз. Чтобы скрыть волнение от первого часового, я отошла подальше и приблизилась к парапету, делая вид, что любуюсь травой во рву. Тем не менее я успела заметить, что Карл и Готлиб почти открыто обменялись несколькими словами, но не расслышала их. Вскоре Готлиб вернулся и торопливо сказал мне:

 — Он спустится сюда. Он зайдет к нам на кухню и попросит бутылку вина. Делайте вид, что не замечаете его. Отца нет дома. Когда моя мать уйдет в погребок за вином, войдите в кухню, точно бы собираясь подняться к себе, и вы сможете немного поговорить с ним.

 И правда, после того как Карл сказал что-то госпоже Шварц, которая не прочь угостить ветеранов крепости с выгодой для себя, Готлиб появился на дороге. Я поняла, что это был условный знак.

 Тогда я вошла и оказалась наедине с Карлом. Готлиб вслед за матерью ушел в погребок. Бедный мальчик! Очевидно, дружба внезапно пробудила в нем хитрость и присутствие духа, столь необходимые в обыденной жизни. Он умышленно уронил свечу, совершил тысячу неловкостей, вывел из терпения свою мать и задержал ее на достаточно длительное время, чтобы я могла обо всем условиться с моим спасителем.

 — Ну вот, синьора, — сказал Карл, — наконец-то я снова вижу вас! Вербовщики еще раз схватили меня, видно так уж было суждено. Но король узнал меня и помиловал — должно быть, благодаря вам. Потом он позволил мне уйти и даже пообещал денег, но, правда, не дал их. Я вернулся на родину и вдруг услыхал, что вы здесь. Тогда я разыскал одного знаменитого чародея, чтобы узнать, как бы мне услужить вам. Чародей послал меня к принцу Генриху, а принц Генрих направил в Шпандау. Здесь нас окружают могущественные лица — я их не знаю, ж они делают все, чтобы вас освободить. Они не жалеют ни денег, ни стараний, могу вас уверить! Теперь все готово. Завтра вечером ворота сами распахнутся перед нами. Все те, кто мог бы загородить нам путь, подкуплены. Только Шварцы не участвуют в этом деле, но завтра они будут спать крепче обычного, а когда проснутся, вы будете уже далеко. Мы прихватим с собой и Готлиба — он не хочет оставаться тут без вас. Я тоже удираю вместе с вами, нам ничего не грозит, все предусмотрен? Будьте готовы, синьора, а теперь идите обратно на эспланаду, чтобы старуха не застала вас здесь.

 Свою благодарность Карлу я выразила лишь слезами и поскорее убежала, чтобы скрыть их от пытливого взгляда госпожи Шварц.

 О друзья мои! Значит, я снова увижу вас! Сожму в объятиях! Еще раз спасусь от ужасного Мейера! Снова увижу ширь небес, радостную зелень полей, Венецию, Италию! Снова буду петь, увижу дружеские лица! О, эта тюрьма закалила меня и обновила мое сердце, угасавшее от холодного равнодушия. Как я буду жить, как буду любить, какой благочестивой, какой доброй я буду!

 И все же — такова глубокая загадка человеческого сердца! — я испытываю страх и даже грусть при мысли, что скоро покину эту каморку, где прожила три месяца, беспрестанно вырабатывая в себе мужество и покорность судьбе, этот крепостной вал, где так много думала и мечтала, эти старые стены, казавшиеся мне такими высокими, холодными и безмятежными при свете луны! А глубокий ров с тусклой водой, отливавшей такой красивой зеленью, множество печальных цветов, усеявших весной его берега! А главное — мою малиновку! Готлиб уверяет, что она полетит за нами, но ведь в столь поздний час она будет спать в листве плюща и не заметит нашего ухода. Милое созданьице! Пусть твое присутствие подарит утешение той, кто сменит меня в этой камере! Пусть она будет так же беречь тебя и заботиться о тебе, как это делала я!

 Попытаюсь уснуть, чтобы завтра быть сильной и спокойной. Запечатываю эти записки, чтобы унести с собой. С помощью Готлиба я раздобыла новый запас бумаги, карандашей, свечек, который хочу оставить в своем тайнике. Пусть эти бесценные сокровища обрадуют какую-нибудь другую узницу после меня».

 На этом кончается дневник Консуэло. Продолжим правдивый рассказ о ее приключениях.

 Необходимо сообщить читателю, что Карл не напрасно хвалился, будто он получает помощь и указания от каких-то могущественных лиц. Эти невидимые рыцари, хлопотавшие об освобождении нашей героини, сыпали золото полными пригоршнями. Многие тюремщики, человек десять старых солдат и даже один офицер были вовлечены в это дело и обещали молчать, ничего не видеть, а в случае тревоги пуститься в погоню за беглецами лишь для вида. В вечер, назначенный для побега. Карл ужинал у Шварцев и, притворившись пьяным, предложил им выпить вместе с ним. Как большинство женщин, занимающихся поваренным искусством, мамаша Шварц любила промочить горло. Муж ее тоже не питал отвращения к водке из своего погребка, если платил не он. Какое-то сонное зелье, тайком подсыпанное Карлом в бутылку, помогло действию крепкого напитка. Супруги Шварц с трудом добрались до постели и захрапели так громко, что Готлиб, подойдя к ним, чтобы выкрасть ключи, как всегда приписал все это сверхъестественной силе и решил, что их заколдовали. Карл вернулся на бастион и занял свой пост. Консуэло беспрепятственно дошла с Готлибом до этого места и бесстрашно ступила на веревочную лесенку, которую ей сбросил дезертир. Но бедный Готлиб, упорно желавший бежать вместе с ней, как она ни отговаривала его, оказался при этом серьезной помехой. Тот самый Готлиб, который во время припадков лунной болезни, как кошка бегал по кровлям, наяву не способен был сделать, не спотыкаясь, и трех шагов по самой ровной дороге. Убежденный в том, что он идет за посланцем небес, Готлиб не испытывал ни малейшего страха, и прикажи ему Карл, он без колебаний спрыгнул бы в пропасть. Но эта доверчивая храбрость только усиливала опасность его неловких движений. Карабкаясь, он ставил ногу как попало, не глядя, не рассчитывая. После того как Консуэло двадцать раз вздрагивала от страха, думая, что он погиб, он наконец взобрался на площадку бастиона, а оттуда трое беглецов пошли по коридорам той части крепости, где находились лица, посвященные в заговор. Они беспрепятственно двигались вперед, как вдруг перед ними вырос плац-майор Нантейль, иначе говоря — бывший вербовщик Мейер.

 Консуэло решила, что все погибло, но Карл помешал ей обратиться в бегство, сказав: «Не бойтесь, синьора, господин плац-майор действует заодно с нами».

 — Остановитесь, — торопливо сказал им Нантейль. — Случилась неприятность. Плац-майору Веберу вздумалось прийти поужинать в нашу часть здания с одним старым, безмозглым офицером. Они сидят в помещении, через которое вам необходимо пройти. Надо найти способ выдворить их оттуда. Карл, скорее возвращайтесь на свой пост — не то вас могут хватиться. Я приду за вами, когда будет возможно. Госпожа Порпорина укроется в моей комнате. Готлиба я возьму с собой и скажу, что у него припадок лунной болезни. Оба моих дурака побегут взглянуть на него, помещение освободится, и я заберу ключ, чтобы они больше не могли туда попасть.

 Готлиб, не знавший, что он лунатик, вытаращил глаза, но Карл сделал ему знак, и он слепо подчинился. Консуэло смертельно не хотелось входить в комнату Мейера.

 — Почему вы боитесь этого человека? — шепотом спросил у нее Карл. Ему обещана слишком крупная сумма, чтобы он вздумал предать вас. Он дал правильный совет: я вернусь на бастион. Чрезмерная поспешность может нас погубить.

 «Чрезмерное хладнокровие и предусмотрительность тоже могут погубить нас», — подумала Консуэло. Тем не менее она уступила. У нее было при себе оружие. Проходя через кухню Шварцев, она успела схватить там небольшой нож, и это немного успокаивало ее. Деньги и бумаги она еще раньше отдала Карлу, а себе оставила только свое распятие, которое считала талисманом.

 Для большей безопасности Мейер запер ее в своей комнате и ушел вместе с Готлибом. Минут через десять, показавшихся Консуэло вечностью, Нантейль вернулся, и она с ужасом заметила, что он запер дверь изнутри, а ключ положил в карман.

 — Синьора, — сказал он ей по-итальянски, — вам придется вооружиться терпением еще на полчаса. Эти негодяи пьяны и уйдут из-за стола не раньше, чем пробьет час ночи. Тогда их выгонит сторож, который дежурит в этой части здания.

 — А что вы сделали с Готлибом, сударь?

 — Ваш друг Готлиб находится в безопасности. Он спрятался за вязанкой хвороста и отлично там выспится. Пожалуй, это поможет ему бодрее шагать, когда он пойдет вслед за вами.

 — А Карла вы предупредите, не так ли?

 — Если мне не вздумается приказать повесить его, — ответил плац-майор с какой-то сатанинской усмешкой. — Мне незачем оставлять его здесь. Ну что, довольны вы мною, синьора?

 — Сейчас у меня нет возможности доказать вам мою признательность, сударь, — холодно ответила Консуэло, тщетно стараясь скрыть свое презрение, — но я надеюсь, что вскоре смогу расквитаться с вами.

 — Черт побери, да вы можете расквитаться со мной сейчас же (Консуэло с ужасом отшатнулась)… если проявите ко мне хоть немного симпатии, — добавил Мейер с неуклюжей и неловкой любезностью. — Не будь я таким страстным любителем музыки, а вы — такой красоткой, я ни за что не нарушил бы своего долга и не стал бы помогать вашему побегу. Неужели вы думаете, что я делаю это из-за денег? Тьфу! Да я достаточно богат, чтобы обойтись без ваших друзей, а принц Генрих недостаточно могуществен, чтобы спасти меня от петли или от пожизненного заточения, если будет обнаружено мое участие. Так или иначе, дурная служба повлечет за собой немилость, перевод в другую крепость, менее удобную, расположенную дальше от столицы… Все это заслуживает маленького утешения. Полно! Перестаньте разыгрывать гордячку. Вы ведь знаете, что я влюблен в вас. У меня мягкое сердце! Но это не значит, что можно злоупотреблять моей слабостью. Вы не монахиня, не святоша, черт побери! Вы очаровательная актриса, и я готов держать пари, что на пути к первым ролям вам случалось дарить немного нежности директорам некоторых театров. Да, черт возьми! Если вы пели Марии-Терезии, а говорят, что это так, значит вы прошли через будуар князя фон Кауница. Сейчас вы находитесь в менее роскошном помещении, но ваша свобода — в моих руках, а свобода — это еще более драгоценный дар, чем милость императрицы.

 — Это угроза? — спросила Консуэло, бледная от негодования и отвращения.

 — Нет, это просьба, прекрасная синьора.

 — Но, надеюсь, не условие?

 — Ни в коем случае. Что вы! Это было бы неблагородно! — ответил Мейер с наглой иронией, подходя к Консуэло и раскрывая объятия.

 Консуэло с ужасом отбежала в дальний угол. Мейер последовал за ней. Она увидела, что погибнет, если ради чести не пожертвует человеколюбием, и внезапно, побуждаемая неистовой гордостью испанки, встретила объятия Мейера, вонзив ему в грудь свой нож. Мейер был очень жирен, и рана не представляла опасности, но когда он увидел, как течет его кровь, ему показалось, что он умирает. Будучи столь же труслив, сколь развратен, он едва не лишился чувств и упал животом на постель, бормоча: «Меня зарезали! Я погиб!» Консуэло подумала, что убила его, и едва не лишилась чувств сама. После нескольких секунд безмолвного ужаса она все же решилась подойти к Мейеру и, видя, что тот не шевелится, отважилась подобрать оброненный им ключ. Как только ключ от комнаты оказался в ее руках, мужество снова вернулось к ней, она без колебаний вышла и наудачу бросилась бежать по коридорам. Все двери оказались отпертыми, и Консуэло спустилась с какой-то лестницы, не зная, куда она ведет. Но когда внезапно раздался звон набата, затем барабанный бой, а вслед за ним пушечная пальба, — все, что так сильно напугало ее в ночь припадка лунатизма у Готлиба, — ноги у нее подкосились. На нижних ступеньках она упала на колени и, скрестив руки, стала молиться за бедного Готлиба и великодушного Карла. Оказавшись разлученной с ними, оставив их под угрозой смерти, которую они должны были принять ради нее, она уже не чувствовала в себе ни сил, ни желания искать спасения. Вдруг раздались чьи-то поспешные тяжелые шаги, яркий свет факелов возник перед ее испуганными глазами, и она уже не могла понять, что это — действительность или бред ее больного воображения. Она забилась в уголок и окончательно потеряла сознание.

 

 

 

 

 Глава 20

 

 

 Придя в себя, Консуэло, еще не понимая, где она, ощутила какое-то неизъяснимое, ни с чем не сравнимое блаженство. Она лежала под открытым небом, но совершенно не чувствовала ночного холода, хотя и видела сияние звезд в беспредельном безоблачном небе. Вслед за этим она испытала и другое приятное ощущение — ощущение быстрого, но плавного движения. Плеск весел, размеренно погружавшихся в воду, подсказал ей, что она находится в лодке и плывет по пруду. Сладостное тепло разливалось по всему ее телу, а в спокойствии спящих вод, где покачивалось от легкого ветерка множество болотных растений, была какая-то пленительная нега, напоминавшая о лагунах Венеции в прекрасные весенние ночи. Приподняв голову, Консуэло огляделась по сторонам и увидела двух гребцов, сидевших на разных концах лодки. Она взглядом поискала крепость и увидела ее, но уже далеко, — мрачную каменную громаду в прозрачной рамке воздуха и волн. Консуэло поняла, что спасена, но тотчас вспомнила о своих друзьях и с тревогой произнесла имя Карла.

 — Я здесь, синьора. Ни слова, ни единого слова! — ответил Карл, который сидел на веслах впереди нее. Консуэло решила, что вторым гребцом был Готлиб, и, не в силах пошевелиться, снова откинулась назад.

 Чья-то рука подтянула выше окутывавший ее теплый я мягкий плащ, но она осторожно отстранила его от лица, чтобы продолжать любоваться бесконечным, усеянным звездами небом, простиравшимся над ее головой.

 По мере того как силы и свобода движений, парализованных сильным нервным припадком, постепенно возвращались к Консуэло, она понемногу собиралась с мыслями, и ужасный, окровавленный образ Мейера возник перед него. Почувствовав, что ее поддерживает чья-то рука и что голова ее покоится на груди у третьего пассажира, которого до сих пор она не замечала или, вернее, принимала за тюк — настолько он был закутан, невидим и неподвижен, — она сделала новую попытку приподняться.

 Величайший ужас овладел ею при мысли о том, что, быть может, именно негодяй Мейер сидит сейчас рядом с нею, — ведь Карл проявил к нему такое легкомысленное доверие. Старания незнакомца скрыть свое лицо еще усиливали подозрения беглянки. Смутившись, она вспомнила, что спокойно дремала на груди у этого человека, и почти рассердилась на судьбу, позволившую ей провести под его покровительством несколько минут целительного забвения и неизъяснимого блаженства.

 К счастью, в это мгновение лодка пристала к берегу, и Консуэло поспешила встать, пытаясь опереться на руку Карла и выпрыгнуть на землю. Однако от сильного толчка она пошатнулась и вновь упала в объятия таинственного незнакомца. Теперь он стоял во весь рост, и при слабом свете звезд она различила на его лице черную маску. Но он был на голову выше Мейера и, даже закутанный в длинный плащ, казался стройным и изящным. Это совершенно успокоило Консуэло. Она оперлась на руку, которую он молча ей предложил, и прошла вместе с ним по берегу шагов пятьдесят. Карл и второй гребец шли сзади, все так же, знаками, призывая ее к полнейшему молчанию. Местность была безмолвна и пустынна, ничто не напоминало более о шумной крепости. За густым кустарником стояла карета, запряженная четверкой лошадей, и незнакомец сел туда вместе с Консуэло. Карл влез на козлы. Третий спутник незаметно скрылся. Консуэло невольно подчинилась безмолвной и торжественной поспешности своих освободителей, и вскоре удобная и покойная карета покатилась во мраке с невероятной быстротой. Шум колес и цоканье копыт лошадей, несущихся во весь опор, не располагают к беседе. Консуэло была сильно смущена и даже немного испугана тем, что оказалась наедине с незнакомцем. Тем не менее, увидев, что теперь уже можно без всякого риска нарушить молчание, она сочла долгом выразить ему свою признательность и радость. Ответа не последовало. Из уважения он с самого начала сел не рядом, а напротив. Затем безмолвно пожал ей руку и снова отодвинулся в уголок кареты. Консуэло, надеявшаяся завязать разговор, не осмелилась настаивать. Ей страшно хотелось узнать, кто же он, этот великодушный и преданный друг, которому она обязана своим спасением, но она испытывала к нему какое-то инстинктивное, смешанное со страхом почтение и мысленно приписывала своему странному спутнику все романтические добродетели, подобающие данному случаю. Под конец ей пришло в голову, что, быть может, этот человек лишь исполнитель воли Невидимых, их верный слуга, и боится, что, позволив себе разговаривать с ней наедине, ночью, он превысит свои права.

 Через два часа быстрой езды коляска остановилась среди темного леса, но перекладных лошадей, которые должны были их там ждать, еще не было. Незнакомец отошел, чтобы посмотреть, не видно ли их, а может быть, желая скрыть свое нетерпение и беспокойство. Консуэло тоже вышла из экипажа и стала прогуливаться по другой песчаной тропинке вместе с Карлом, которому ей хотелось задать тысячу вопросов. — Благодарение богу, синьора, вы живы, — сказал ей верный оруженосец.

 — А ты как себя чувствуешь, милый Карл?

 — Лучше и быть не может, раз вы спасены.

 — А Готлиб? Что с ним?

 — Полагаю, что он спокойно спит в своей постели в Шпандау.

 — Праведное небо! Значит, Готлиб остался? И поплатится за всех нас? — Ни за себя, ни за нас. Когда началась тревога, — кто ее поднял, мне неизвестно, — я побежал за вами, решив, что настал момент все поставить на карту. По дороге я встретил плац-майора Нантейля — иначе говоря, вербовщика Мейера. Он был очень бледен…

 — Так ты видел его, Карл? Он был цел и невредим? Он мог ходить?

 — А почему бы и нет?

 — Значит, он не был ранен?

 — Ах, да, был. Он сказал, что немного поранился, наткнувшись в темноте на ружейную пирамиду. Но я не обратил на это особого внимания и поскорей спросил его, где вы. Он ничего не знал — он совсем потерял голову. Мне даже показалось, что он хотел нас выдать: ведь набат, который я услыхал, — я отлично знаю его звук, — приводится в движение из его комнаты и только для его части здания. Но, как видно, он передумал — негодяй знал, что ему хорошо заплатят за ваше освобождение. Поэтому он помог мне отвести беду и всем, кто попадался навстречу, говорил, что тревога опять поднялась из-за лунатика Готлиба. И правда, точно желая подтвердить его слова, Готлиб лежал и спал в уголке коридора, где мы его и нашли. Этот странный сон часто нападает на него среди дня, где бы он ни находился — хоть на парапете эспланады. Можно подумать, что его на ходу усыпило волнение, связанное с бегством. Это просто чудо, если он случайно не глотнул несколько капель того самого зелья, которое я так усердно подливал его дорогим родителям. Мне известно одно — что его заперли в первой попавшейся комнате, чтобы он не вздумал разгуливать по стенам крепости, и я счел за благо оставить его там впредь до новых распоряжений. Его ни в чем не могут обвинить, а моего побега будет вполне довольно, чтобы объяснить ваш. Шварцы тоже так крепко спали у себя на кухне, что не слышали набата, и никому не пришло в голову идти проверять, заперта ли ваша каморка. Так что настоящая тревога поднимется только завтра. Нантейль помог мне успокоить всех, и я сделал вид, что иду к себе в спальню, а сам побежал разыскивать вас. Мне посчастливилось — вы лежали в трех шагах от той самой двери, которая должна была вывести нас на свободу. Все сторожа на этой стороне были подкуплены. Сначала я перепугался — вы были совсем как мертвая. Но мертвую или живую, я не хотел оставлять вас там. Без всяких помех я перенес вас в лодку, ожидавшую у рва, и тут… тут со мной приключилась одна неприятная история, но я расскажу вам ее как-нибудь в другой раз. На сегодня уже хватит с вас волнений, синьора, и мне не хочется вас пугать.

 — Нет, нет, Карл, я должна все знать, у меня хватит сил выслушать все.

 — О, я знаю вас, синьора! Вы будете меня бранить. Вы по-своему смотрите на вещи. Я хорошо помню Росвальд, где вы помешали мне…

 — Карл, твой отказ говорить откровенно будет жестоко мучить меня.

 Расскажи мне все, умоляю тебя, приказываю тебе.

 — Ну что ж, синьора, в конце концов, это не такое большое несчастье. А если тут и есть грех, то он только на мне одном. Когда наша лодка проходила под низким сводом, я старался грести как можно тише, потому что в этом месте отдается эхом каждый звук, и вдруг возле небольшой дамбы, которая наполовину загораживает проезд, в лодку прыгают трое молодцов и хватают меня за шиворот. Надо вам сказать, — продолжал Карл, понижая голос, — что после того, как мы миновали последний подземный выход, господин, который едет с вами в карете (это один из наших), имел неосторожность отдать Нантейлю две трети условленной суммы. Решив, что этого пока довольно, а остальное он получит, когда выдаст нас начальству, Нантейль вместе с двумя такими же негодяями, как и он сам, засел на дамбе, чтобы вновь захватить вас, рассчитывая вначале избавиться от вашего покровителя и от меня, чтобы никто не мог рассказать о полученных им деньгах. Вот почему эти канальи и решили нас убить. Но ваш спутник, синьора, несмотря на свою миролюбивую внешность, сражался как лев. Клянусь, я век этого не забуду. Двумя мощными ударами он отделался от первого негодяя — швырнул его в воду, — а второй, оробев, снова прыгнул на плотину и встал поодаль, следя, чем кончится моя схватка с плац-майором. Признаюсь, синьора, я был не так ловок, как его милость, благородный рыцарь, чье имя мне неизвестно. Драка продолжалась с полминуты, и это не делает мне чести, ибо Нантейль, который всегда был силен как бык, на сей раз показался мне каким-то вялым и слабым. Возможно, он просто испугался, а может, ему мешала полученная рана. Наконец, почувствовав, что он совсем обессилел, я поднял его и слегка окунул в воду. Тут его милость сказали мне: «Не убивайте его. В этом нет необходимости». Но я-то хорошо знал Нантейля, знал, как он плавает, знал, что он упрям, жесток, способен на все, — я успел когда-то испытать на себе силу его кулаков, и у меня с ним были старые счеты, — и тут я не удержался и ударил его по голове… Синьора, этот удар навсегда предохранит его от других ударов и помешает ему наносить удары кому бы то ни было еще! Да упокоит господь его душу и простит мою! Он пошел ко дну, как кирпич, и больше не появился. Приятель Нантейля — господин рыцарь выдворил его из нашей лодки таким же манером — сначала нырнул, потом доплыл до края дамбы, а его спутник, самый осторожный из этой тройки, стал помогать ему взобраться наверх. Это оказалось нелегко. Насыпь здесь такая узкая, что один спихивал вниз другого, и вскоре оба опять очутились в воде. Пока они барахтались и ругались, словно уча друг друга плавать, я греб изо всех сил, и вскоре мы доплыли до того места, где наш второй гребец, честный рыбак, обещал встретить меня и помочь переправиться через пруд. Какое счастье, синьора, что я научился ремеслу матроса в мирных водах Росвальдского парка! Я и не знал в тот день, когда на ваших глазах участвовал в столь прекрасной репетиции, что наступит время и мне придется выдержать ради вас морское сражение, не столь блестящее, но куда более важное. Вот что вспомнилось мне там, в лодке, и на меня вдруг напал какой-то странный смех… очень противный смех! Смеялся я про себя — по крайней мере мне казалось, что я не издаю ни звука, — но зубы у меня стучали, чья-то железная рука как будто давила мне горло, а со лба стекали капли холодного пота!.. Да, теперь я вижу, что человек не муха, — его убиваешь не так спокойно. А ведь он не первый — я был на войне… Да, но война есть война! А здесь, в глухом углу, ночью, за стеной, не обменявшись с ним ни словом… Это было похоже на преднамеренное убийство, а между тем я имел на это право — я защищал свою жизнь. Впрочем, это могло бы оказаться не первым случаем преднамеренного убийства в моей жизни!.. Помните, синьора? Если бы не вы… я бы совершил его. Но не знаю, стал ли бы я потом раскаиваться в этом. Знаю одно — что я как-то нехорошо смеялся там, в лодке… И даже сейчас все еще не могу удержаться от смеха… Уж очень забавно пошел он ко дну, совсем прямо, словно тростник, который воткнули в ил. А когда на поверхности воды осталась только его голова, только голова, попорченная моим кулаком… О господи, как он был уродлив! Мне стало страшно!.. Он все еще стоит перед моими глазами!

 Опасаясь, что это ужасное потрясение может повредить Карлу, Консуэло постаралась преодолеть собственное волнение, чтобы успокоить его и отвлечь. Карл был кроток и терпелив от природы, как истинный чешский крепостной. Полная трагических случайностей жизнь, уготованная ему судьбою, была ему не по силам. Совершая поступки, продиктованные местью или иными злобными чувствами, он испытывал затем муки раскаяния и страх перед богом. Отвлекая его от мрачных мыслей, Консуэло, быть может, хотела и сама немного отдохнуть душой. Ведь она тоже вооружилась в эту ночь, чтобы убить. Она тоже ранила человека и пролила несколько капель его нечистой крови. Прямая и благочестивая душа не может допустить мысли об убийстве, не может принять решение убить человека, не проклиная, но оплакивая те обстоятельства, которые вынуждают защищать свою честь и жизнь с кинжалом в руках. Консуэло была подавлена, удручена. Она уже не осмеливалась считать, что имела право купить свою свободу ценой пролитой крови — хотя бы даже крови злодея.

 — Бедный Карл, — сказала она. — Сегодня мы оба были палачами. Это ужасно. Но пусть тебя утешит мысль, что мы не хотели, не предвидели того, что случилось — нас толкнула на это необходимость. А теперь расскажи мне о господине, который так великодушно помог мне бежать. Ты совсем не знаешь его?

 — Нет, синьора, сегодня вечером я увидел его впервые и даже не знаю, как его имя.

 — Но куда же он везет нас, Карл?

 — Не знаю, синьора. Он запретил задавать ему вопросы и даже велел передать вам, что если дорогой вы сделаете малейшую попытку расспрашивать его, где мы находимся и куда едем, он будет вынужден покинуть вас на полпути. Мне ясно, что он желает нам добра, и я решил позволить ему вести меня как ребенка.

 — А видел ты лицо этого господина?

 — Мельком, при свете фонаря. Это было в тот миг, когда я переносил вас в лодку. Он очень красив, синьора. Я никогда не видел никого красивее. Настоящий король.

 — Неужели, Карл? Он еще молод?

 — Лет тридцати.

 — На каком языке он говорит?

 — На самом настоящем чешском — истинном языке христиан! Он и сказал-то мне всего несколько слов, но какое удовольствие доставил бы мне звук родного языка, не случись это в такую дурную минуту: «Не убивайте его — в этом нет необходимости». Ох, он ошибся, это было более чем необходимо, — не так ли, синьора?

 — А что он сказал тебе, когда ты совершил это страшное дело?

 — Я думаю — да простит мне бог! — что он ничего не заметил. Он кинулся в лодку, где вы лежали как мертвая, и, видно, опасаясь, как бы кто не причинил вам вреда, заслонил вас своим телом. А когда мы оказались в безопасности посреди пруда, он приподнял вас, закутал в отличный плащ, который, должно быть, и принес специально для вас, а потом все время прижимал к сердцу, словно мать, охраняющая свое дитя. Да, он очень сильно любит вас, синьора! Не может быть, чтобы вы не знали его.

 — Возможно, что знаю, но мне ни разу не удалось увидеть его лицо, и я…

 — Как странно, что он скрывает его от вас! Впрочем, ничто не должно казаться странным со стороны этих людей.

 — Каких людей? Скажи мне. Карл.

 — Да тех, кого называют рыцарями, черными масками. Невидимыми. О них я знаю не больше, чем вы, синьора, хотя вот уже два месяца, как они водят меня на помочах и шаг за шагом учат, что я должен делать, чтобы помочь вам и спасти.

 В это время послышался конский топот, приглушенный мягкой травою. Лошадей перепрягли в две минуты, форейтор тоже оказался новый, не состоявший на королевской службе. Он торопливо обменялся несколькими словами с незнакомцем, после чего последний подал Консуэло руку и вместе с ней вошел в карету. Здесь он занял место в глубине, как можно дальше от спутницы, и торжественная тишина ночи была нарушена лишь в два часа, когда прозвонили его часы. До рассвета было еще далеко, хотя перепелки уже кричали в вереске, а издалека, с какой-то фермы, доносился собачий лай. Стояла великолепная ночь, созвездие Большой Медведицы широко раскинулось на небосклоне. Стук колес заглушал мелодичные голоса природы; путники повернулись спиной к крупным северным звездам, и Консуэло поняла, что направляется к югу. Карл, сидя на козлах, пытался отогнать призрак Мейера, который чудился ему на всех лесных перепутьях, у подножия крестов и под всеми высокими елями, попадавшимися по дороге. Поэтому он не обращал ни малейшего внимания на то, в какую сторону увлекает его счастливая или несчастная звезда.

 

 

 

 

 Глава 21

 

 

 Убедившись, что ее спутник твердо решил не обращаться к ней ни с единым словом, Консуэло сочла за лучшее подчиниться странному обету молчания, которого, по-видимому, он придерживался, следуя примеру древних странствующих рыцарей. Чтобы избавиться от мрачных образов и грустных размышлений, навеянных рассказом Карла, она попыталась обратить свои думы на неведомое будущее, открывавшееся перед нею, и понемногу погрузилась в блаженные мечты. Лишь немногие избранные натуры обладают даром распоряжаться ходом своих мыслей в минуты созерцательного бездействия. У Консуэло не раз бывала возможность (особенно в продолжение трех месяцев одиночества, проведенных в Шпандау) упражнять этот дар, который, впрочем, реже бывает уделом счастливцев мира сего, нежели тех, чья жизнь полна труда, преследований и опасностей. Ибо следует признать, что существует некая таинственная благодать, ниспосылаемая провидением страдальцам, — иначе ясность духа некоторых из них показалась бы невероятной тому, кто сам не испытал горя.

 К тому же обстоятельства, в которых оказалась наша беглянка, были настолько необычны, что действительно могли дать пищу для самых фантастических воздушных замков. Эта тайна, словно облако окутывавшая все вокруг нее, этот рок, увлекавший ее в какой-то волшебный мир, эта странная, похожая на отеческую, любовь, окружавшая ее чудесами, — все это вполне могло поразить молодое воображение, склонное к поэзии. Консуэло вспоминала слова священного писания, которые она положила на музыку в дни заточения:

 «Я пошлю к тебе одного из ангелов, и он в объятиях своих понесет тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею».

 «Я блуждаю во мраке, но не испытываю страха, ибо со мной господь».

 Отныне эти слова приобрели для нее более ясный, даже божественный смысл. Когда мы перестаем верить в непосредственное явление и прямое откровение божества, покровительство и помощь неба проявляются через посредство дружбы и преданности нам подобных. Как сладостно вручить свою судьбу тем, кто нас любит, и ощущать, если можно так выразиться, что тебя несут на руках! Это счастье столь велико, что оно быстро развратило бы нас, когда б мы сами не прилагали усилий к тому, чтобы не слишком им злоупотреблять. Это счастье ребенка, чьи золотые грезы не нарушаются никакими тревогами жизни, пока он покоится на груди у матери.

 Все эти мысли, нахлынувшие на Консуэло после того, как она так неожиданно избавилась от своих злоключений, убаюкивали ее, преисполняя какой-то невинной негой, и в конце концов она задремала, впав в то состояние покоя души и тела, в котором смешалось все и которое можно было бы назвать небытием, но небытием, полным отрады. Она совершенно забыла о своем безмолвном спутнике, как вдруг, проснувшись, увидела, что сидит совсем рядом с ним и что голова ее лежит на его плече. В первую минуту она и не подумала изменить положение — ей только что снилось, будто она едет на тележке с матерью, и поддерживающая ее рука казалась ей рукой Цыганки. Проснувшись совсем и обнаружив свою оплошность, она смутилась, но рука незнакомца превратилась в какую-то волшебную цепь, обвившуюся вокруг нее. Консуэло осторожно попробовала освободиться, но тщетно; должно быть, незнакомец тоже уснул и, засыпая, бессознательно заключил в объятия свою спутницу, когда, сморенная усталостью и покачиванием кареты, она склонила голову ему на грудь. Обе его руки были сомкнуты вокруг стана Консуэло, словно, перед тем как уснуть, он заранее позаботился о том, чтобы она не могла упасть. Но сон ничуть не ослабил силы его сплетенных пальцев, и, чтобы разомкнуть их, пришлось бы окончательно его разбудить. Консуэло не решалась на это. Она надеялась, что он сам нечаянно отпустит ее и ей удастся сесть на прежнее место, не показав вида, что она заметила все эти щекотливые подробности их пребывания наедине в карете.

 Однако, дожидаясь минуты, когда незнакомец заснет покрепче, Консуэло, успокоенная его ровным дыханием и неподвижностью, заснула опять — пережитые потрясения оказались сильнее ее. Когда она проснулась, лицо незнакомца было обращено к ней, его маска развязалась щека прикасалась к ее щеке, их дыхание смешалось. Сделав резкое движение, она попыталась отодвинуться, даже не догадавшись взглянуть ему в лицо, что, впрочем, было бы нелегко, ибо кругом, а особенно в глубине кареты, еще царила тьма. Незнакомец прижал Консуэло к себе, и жар его груди чудодейственным образом воспламенил ее, отняв силу и желание отстраниться. И, однако, в нежном и жгучем объятии этого человека не было ничего чувственного, ничего грубого. Его ласка не испугала и не осквернила целомудренной чистоты Консуэло; словно под влиянием каких-то чар, она забыла свою сдержанность, забыла девственную холодность, которая не покидала ее даже в объятиях неистового Андзолето, и ответила на восторженный, жаркий поцелуй незнакомца, приникшего к ее губам.

 Все было так странно и необычно в этом таинственном существе, что невольный порыв Консуэло, казалось, ничуть не удивил его, не придал дерзости, не опьянил его. Он снова медлительным движением прижал ее к сердцу и, несмотря на исключительную силу этого объятия, Консуэло не ощутила боли, какую оно могло бы причинить слабому созданию. Она не испытала ни страха, ни смущения — хотя после минутного размышления эти чувства были бы так естественны после подобного беспримерного забвения ее обычной стыдливости. Никакая посторонняя мысль не потревожила блаженного спокойствия этого чудесного мгновения — мгновения разделенной любви. Она любила, любила впервые в жизни. Ей подсказал это инстинкт, вернее — голос свыше. И чувство ее было таким полным, таким глубоким, таким божественным, что, казалось, ничто и никогда не могло бы нарушить его очарования. Незнакомец был для Консуэло каким-то неземным существом, каким-то ангелом, чья любовь только освящала ее. Кончиками пальцев он легко, словно лепестками цветка, коснулся век Консуэло, и она тотчас же вновь заснула, как по волшебству. Он же теперь бодрствовал и казался совершенно спокойным, словно был неуязвим, словно стрелы соблазна не могли проникнуть сквозь его броню. Он бодрствовал, увлекая Консуэло в неведомые края, подобно архангелу, уносящему под своим крылом юного серафима, обессиленного и изнемогшего от соприкосновения с лучезарным божеством. Зарождающийся день и утренний холод наконец вывели Консуэло из ее странного, почти летаргического состояния. Она увидела, что находится в карете одна, и спросила себя, уж не пригрезилось ли ей, что она полюбила. Она попробовала опустить одно из жалюзи, но все они оказались заперты снаружи, а она не знала, каким образом их открыть. Сквозь щели жалюзи она видела неясные контуры убегающей дороги, то белые, то зеленые края ее, но совершенно не могла разглядеть местность, а стало быть, не могла понять, куда ее везут. В покровительстве незнакомца было нечто своевластное, нечто деспотическое. Все это походило на похищение, и в сердце ее закрались страх и тревога.

 С исчезновением незнакомца бедная грешница испытала наконец все муки стыда и чувство глубочайшего изумления. Пожалуй, немногие «девицы из Оперы» (так называли тогда певиц и танцовщиц) стали бы терзаться из-за поцелуя, подаренного в темноте какому-то незнакомцу, который держал себя весьма скромно, а главное, судя по заверениям Карла, был молод, красив и изящен. Однако подобное безумство было столь чуждо нравам и убеждениям добродетельной и благоразумной Консуэло, что она почувствовала себя глубоко униженной в собственных глазах. Она мысленно попросила прощения у праха Альберта и покраснела до корней волос, вспомнив, что сердце ее изменило его памяти столь внезапно, столь недостойно и безрассудно. «Должно быть, — думала она, — трагические обстоятельства этого вечера и радость освобождения заставили меня на минуту потерять рассудок. В противном случае разве могла бы я вообразить, будто люблю человека, который не сказал мне ни единого слова, не открыл мне своего имени и даже не показал своего лица! Это напоминает самые постыдные приключения маскарадов, те нелепые проявления чувственности, в которых мне каялась Корилла и которые казались мне возможными лишь у таких женщин, как она! Как должен презирать меня этот человек! Если он не злоупотребил моим смятением, я обязана этим тому, что нахожусь под защитой его чести. А может быть, он связан клятвой, выполняя более серьезные обязанности. Скорее всего он просто пренебрег мною! Ах, если бы он понял или угадал, что с моей стороны то был лишь приступ горячки, припадок лихорадочного бреда!» Консуэло тщетно упрекала себя — она не могла отделаться от чувства горечи, которая была еще сильнее угрызений совести, и причиной этой горечи было сожаление о том, что она потеряла своего дорожного спутника. Она не имела права, да и не в силах была заставить себя его проклинать, не могла в чем-либо обвинить его. В глубине ее сознания он продолжал жить как некое высшее существо, наделенное колдовским, быть может дьявольским, могуществом, но могуществом неотразимым. Консуэло страшилась его, но в то же время жаждала, чтобы разлука была не столь внезапной, чтобы она не оказалась вечной.

 Лошади пошли шагом, и Карл открыл дверцу.

 — Господин рыцарь предлагает вам пройтись, синьора, — сказал он. — Подъем здесь труден для лошадей, а мы в лесу. Опасности как будто нет. Опершись на плечо Карла, Консуэло спрыгнула на песок, даже не дождавшись, чтобы он опустил подножку. Она надеялась увидеть своего дорожного спутника, своего нежданного возлюбленного. И она действительно увидела его, но впереди, в тридцати шагах, а следовательно, только его спину, причем он по-прежнему был закутан в широкий серый плащ, с которым, очевидно, решил не расставаться ни днем, ни ночью. Походка и та часть его шевелюры и обуви, которую можно было увидеть, свидетельствовали об изысканности и изяществе мужчины, привыкшего заботиться о своем туалете «с целью оттенить свои природные преимущества», как говорили в то время. Эфес его шпаги сверкал, как звезда в лучах восходящего солнца, а запах пудры, которую светские люди употребляли тогда с большим разбором, чувствовался на расстоянии, оставляя в утреннем воздухе ароматный след «благовоспитанного» человека.

 «О боже! — подумала Консуэло. — Что, если это какой-нибудь щеголь, авантюрист или просто спесивый аристократ? Кто бы он ни был, но сейчас он повернулся ко мне спиной, и он прав!»

 — Почему ты называешь его «рыцарь»? — спросила она у Карла, продолжая размышлять вслух.

 — Потому что так называют его форейторы.

 — Но какой рыцарь? Какого ордена?

 — Просто господин рыцарь. Да к чему вам это, синьора? Раз ему не угодно, чтобы вы узнали, кто он, вам, по-моему, надо посчитаться с его желанием. Он ведь оказывает вам такие важные услуги — даже рискует жизнью. Вот я, например, готов путешествовать с ним хоть десять лет, даже не спрашивая, куда он меня везет. Это такой красивый, храбрый, такой добрый и веселый человек!

 — Веселый? По-твоему, он веселый?

 — Конечно. Он так счастлив, что спас вас, что только об этом и говорит. Все время расспрашивает о Шпандау, о вас, о Готлибе, обо мне, о прусском короле. Я рассказываю ему все, что знаю, все, что со мной случилось, — даже и мое приключение в Росвальде. Так приятно говорить по-чешски с умным человеком, который тебя понимает, а не с этими ослами пруссаками — они ведь знают свой поганый язык, и ничего больше!

 — Так, значит, он чех?

 — Я позволил себе спросить его, но он коротко и даже немного сухо ответил «нет». Не надо бы мне спрашивать его. Ему хотелось, чтобы я отвечал на его вопросы, и ничего больше.

 — Он все еще носит маску?

 — Только тогда, когда подходит к вам, синьора. Как видно, он большой шутник и хочет возбудить ваше любопытство.

 Радостная доверчивость Карла не вполне успокоила Консуэло. Она убедилась в том, что решительность и храбрость сочетались в нем с простодушием, которое легко было употребить во зло. Разве не он поверил обещаниям Мейера? Разве не он уговорил ее войти в комнату этого негодяя? А теперь он слепо подчиняется какому-то незнакомцу, который похитил Консуэло и, быть может, собирается подвергнуть ее еще более утонченным и опасным соблазнам! Ей припомнилась записка Невидимых: «Тебя хотят заманить в ловушку, тебе грозит новая опасность. Остерегайся того, кто предложит тебе бежать, пока не получишь от нас подтверждения. Оставайся такой же сильной…» и т.д. Никакого подтверждения Консуэло не получила, но, обрадовавшись появлению Карла, она решила, что этот верный слуга действительно уполномочен служить ей. А вдруг незнакомец — предатель? Куда это он везет ее с такой таинственностью? У нее не было ни одного друга, который походил бы на этого блестящего рыцаря, — разве только Фридрих фон Тренк. Но Карл превосходно знал Тренка, и, значит, то был не он. Граф де Сен-Жермен был старше, Калиостро — ниже ростом. Вглядываясь издали в незнакомца и стараясь узнать в нем кого-либо из старинных друзей, Консуэло пришла к выводу, что ни у кого из них не видела такой легкой, изящной походки. Только Альберт отличался этой величественной осанкой, но его медлительный шаг, его постоянное изнеможение не могли сравниться с мужественной и благородной манерой держаться, свойственной незнакомцу. Лес поредел, и лошади пошли рысью, догоняя опередивших их седоков. Не оборачиваясь, рыцарь поднял руку и взмахнул белоснежным платком. Карл понял этот сигнал и подсадил Консуэло в карету со словами:

 — Между прочим, синьора, в сундуках под сиденьями вы найдете белье, платья и все, что может вам понадобиться для завтрака и обеда. Там есть и книги. Словом, это настоящая гостиница на колесах, и, кажется, вы выйдете из нее не скоро.

 — Карл, — сказала Консуэло, — прошу тебя, спроси у господина рыцаря, можно ли мне после того, как мы переедем границу, поблагодарить его и отправиться дальше куда мне вздумается.

 — О, синьора, я никогда не посмею задать такой обидный вопрос столь любезному господину!

 — Нет, я требую, чтобы ты это сделал. Его ответ ты передашь мне на следующем привале, раз он не желает говорить со мной.

 Незнакомец ответил, что путница совершенно свободна и все ее желания являются для него приказом, но что, изменив выбранный для нее маршрут и место убежища, она поставит под угрозу не только свое собственное спасение и жизнь ее спутника, но и жизнь Карла. С наивным упреком Карл добавил, что, видимо, се недоверие очень огорчило рыцаря, так как он сделался печален и угрюм. Консуэло тотчас раскаялась и велела ему сказать, что она вручает Невидимым свою судьбу.

 День прошел без всяких приключений. Консуэло, замурованная в своей карете, словно государственная преступница, совершенно не представляла себе, в каком направлении ее везут. Заметив при дневном свете, что ее платье забрызгано кровью гнусного Мейера, она пришла в ужас и с радостью переоделась. Она попыталась читать, но ум ее был чересчур озабочен. Тогда она решила побольше спать, надеясь, что постепенно забудет свое унизительное приключение. Но когда стемнело, а незнакомец продолжал сидеть на козлах, она испытала еще большее смятение. Очевидно, он ничего не забыл, и его почтительная деликатность делала Консуэло еще более смешной и виновной в собственных глазах. Кроме того, она мучилась при мысли о том, как неудобно и утомительно этому человеку, казавшемуся ей таким усталым, сидеть на чересчур узком для двоих сиденье, бок о бок с солдатом, который, правда, был переодет в очень опрятное платье слуги, но мог сильно надоесть ему своей наивной и многословной болтовней. К тому же наступала ночь, быть может, он страдал от холода, не мог спать. Уж не граничит ли его мужество с самомнением? Не считает ли он себя неотразимым? Или думает, что, придя в себя от неожиданности, она будет обороняться от этой фамильярности, что-то чересчур уж отцовской? Бедняжка говорила себе все это, чтобы утешить свое уязвленное самолюбие, но скорее всего ей просто не терпелось снова его увидеть, а главное, она боялась его презрения или торжества чрезмерной добродетели, которая навсегда отдалила бы их друг от друга.

 Среди ночи они остановились в неглубоком овраге. Погода была хмурая.

 Шум ветра в листве деревьев напоминал шум бегущей воды.

 — Синьора, — сказал Карл, открывая дверцу кареты, — наступила самая трудная минута нашего путешествия: надо перейти границу. Говорят, что смелость и деньги делают все, но все-таки не стоит проезжать сейчас по большой дороге на глазах у полицейских. Я то ничем не рискую — ведь я для них неважная птица. Запрягу в коляску одну лошадь, словно только что купил ее для своих хозяев, что живут в соседней деревне, и поеду потихоньку. А вы с господином рыцарем пойдете окольным путем, и, возможно, там попадутся нелегкие тропинки. Скажите, хватит ли у вас сил пройти с милю пешком по плохой дороге?

 Консуэло ответила утвердительно, и рыцарь тотчас подал ей руку. А Карл прибавил:

 — Если вы придете в условленное место раньше меня, ждите там и не бойтесь, — хорошо, синьора?

 — Я ничего не боюсь, — ведь я нахожусь под защитой господина рыцаря, — ответила Консуэло с каким-то смешанным чувством нежности и гордости. — Но, бедный мой Карл, — добавила она, — не опасно ли это для тебя?

 Карл только пожал плечами и, поцеловав Консуэло руку, побежал перепрягать лошадь, а Консуэло со своим безмолвным покровителем отправилась в путь через поля.

 

 

 

 

 Глава 22

 

 

 Погода хмурилась все больше, ветер усиливался, и наши беглецы с трудом шагали уже около получаса то по каменистым тропам, то по высокой траве, продираясь сквозь терновые кусты, как вдруг хлынул сильнейший дождь. До сих пор Консуэло не сказала своему спутнику ни слова, но, видя, что он тревожится за нее и ищет пристанища, она наконец проговорила: — Не бойтесь за меня, сударь. Я сильна и огорчаюсь только за вас ведь вы переносите столько мучений и забот ради человека, совершенно вам безразличного. Я просто не знаю, как выразить вам свою благодарность. Увидев какую-то заброшенную лачугу, незнакомец не удержался от радостного жеста, и ему удалось устроить свою спутницу в уголке, где она укрылась от ливня. Крыша этой развалины была сорвана ветром, и пространство, защищенное небольшим каменным выступом, оказалось так узко, что незнакомец, не решаясь встать совсем близко к Консуэло, вынужден был остаться под проливным дождем. Из уважения к ней он даже отошел подальше, чтобы она не испугалась. Однако Консуэло не могла долго терпеть такое самопожертвование. Она позвала его, но, видя, что он упорствует, вышла из своего убежища и сказала деланно-веселым тоном:

 — Каждому свой черед, господин рыцарь. Я тоже могу немного помокнуть.

 Займите мое место, если уж не хотите встать рядом.

 Рыцарь сделал попытку отвести Консуэло обратно на то место, которое являлось предметом борьбы их великодушия, но она была тверда.

 — Нет, — сказала она, — я не уступлю. Очевидно, я обидела вас сегодня, когда выразила желание расстаться на границе, и теперь должна искупить свою вину. Пусть же хороший насморк послужит мне наказанием!

 Рыцарь уступил и встал под навес. Чувствуя себя очень виноватой, Консуэло подошла и встала с ним рядом. Правда, у нее было унизительное ощущение, что ее поступок может быть принят за кокетство, но она предпочла скорее показаться ему легкомысленной, чем неблагодарной. Незнакомец понял это и постарался держаться от нее настолько далеко, насколько ему позволяло пространство в два или три квадратных фута. Опершись на каменный выступ, он даже умудрился слегка отвернуть голову, чтобы не смущать Консуэло и чтобы она не подумала, будто он ободрен ее вниманием. Консуэло поражалась тому, что человек, приговоренный к молчанию и до известной степени приговоривший к молчанию и ее самое, так легко угадывает ее мысли и позволяет понимать свои. Уважение к нему возрастало у нее с каждой минутой, и какое-то странное чувство заставляло ее сердце биться так сильно, что она задыхалась в атмосфере, воспламененной дыханием незнакомца, к которому ее влекла непостижимая симпатия.

 Через четверть часа ливень утих настолько, что наши путешественники смогли продолжать свой путь, но размытые тропинки сделались почти непроходимыми для женщины. Несколько мгновений рыцарь, как всегда молча, наблюдал, как бредет и спотыкается Консуэло, цепляясь за него на каждом шагу, чтобы не упасть. И вдруг, устав смотреть на ее мучения, он взял ее на руки, как ребенка, и понес, несмотря на ее протесты. Правда, эти протесты не перешли в сопротивление: Консуэло почувствовала себя околдованной, покоренной. Она двигалась навстречу ветру и буре, уносимая этим мрачным, похожим на духа тьмы рыцарем, который вместе со своей ношей перепрыгивал через овраги и рытвины так быстро и уверенно, словно был бесплотным духом. Таким образом они добрались до брода небольшой речки. Незнакомец быстро шагнул в воду, поднимая Консуэло все выше по мере того, как река становилась глубже.

 К несчастью, этот внезапный и обильный ливень до такой степени вздыбил ручей, что он превратился в мутный, пенистый поток, несшийся с глухим и зловещим шумом. Вода доходила незнакомцу уже до пояса. Стараясь держать Консуэло над уровнем воды, он легко мог поскользнуться, ибо ноги его увязали в иле. Консуэло испугалась за него.

 — Пустите меня, — сказала она, — я умею плавать. Во имя неба, пустите меня! Вода все прибывает, вы утонете.

 В эту минуту порыв яростного ветра повалил одно из деревьев, росших на том берегу, к которому направлялись наши путники. В воду посыпались огромные глыбы земли и камней, что на некоторое время создало естественную запруду, способную противостоять неистовой силе течения. К счастью, дерево упало поперек речки, и незнакомец наконец-то смог передохнуть. Но через минуту вода, пробившись через все препятствия, вновь хлынула таким мощным потоком, что он уже не смог бороться и остановился. Консуэло попыталась высвободиться из его рук.

 — Пустите меня, — повторила она, — я не хочу стать причиной вашей гибели. У меня тоже есть и сила и мужество! Позвольте мне бороться вместе с вами.

 Но рыцарь с удвоенной силой прижал ее к сердцу. Можно было подумать, что он решил погибнуть здесь вместе с нею. Ей стало страшно — эта черная маска, этот безгласный человек, похожий на водяного из древних немецких баллад, казалось, хотел увлечь ее в бездну. Она не осмелилась сопротивляться долее. Больше четверти часа боролся незнакомец с яростью ветра и волн. Проявляя поистине пугающее хладнокровие и упорство, он продолжал держать Консуэло над водой, тратя четыре-пять минут на то, чтобы продвинуться на один фут. Он спокойно оценивал создавшееся положение. Отступить было теперь не менее трудно, нежели идти вперед. Самое глубокое место было уже позади, и он чувствовал, что если попытается повернуть назад, вода может поднять его и сбить с ног. Наконец он достиг берега, но все еще шел вперед, не позволяя Консуэло ступить на землю и не давая себе передышки до тех пор, пока не раздался свисток Карла, в тревоге ожидавшего их. Только тогда он передал свою драгоценную ношу на руки дезертира и в полном изнеможении упал на песок. Вместе с дыханием у него вырывались глухие стоны. Казалось, грудь его сейчас разорвется.

 — О боже. Карл, он умирает! — воскликнула Консуэло, бросаясь к рыцарю. — Это предсмертный хрип! Давай снимем с него эту маску, она его душит!..

 Карл готов был повиноваться, но незнакомец с усилием поднял оледеневшую руку и отвел руку дезертира.

 — Он прав! — сказал Карл. — А моя клятва! Ведь я дал ему слово, что не прикоснусь к его маске, даже если он будет умирать у вас на глазах. Бегите к карете, синьора, принесите мою флягу с водкой — она на козлах. Несколько глотков подбодрят его.

 Консуэло уже хотела встать, но рыцарь удержал ее. Если смерть была близка, он желал умереть у ее ног. — И на этот раз он прав, — сказал Карл, который, несмотря на свою грубую внешность, понимал тайны любви (он тоже любил когда-то). — Вы сумеете поухаживать за ним лучше меня. Я сам схожу за флягой… Вот что, синьора, — добавил он шепотом. — Сдается мне, что, если вы хоть немного любите его и, у вас хватит жалости сказать ему об этом, он не позволит себе умереть. В противном случае я ни за что не ручаюсь.

 Карл ушел улыбаясь. Он не разделял страха Консуэло, так как видел, что удушье рыцаря уже проходит. Но перепуганная Консуэло, думая, что присутствует при последних минутах этого великодушного человека, обвила его руками и покрыла поцелуями его высокий лоб — единственную часть лица, не закрытую маской.

 — Умоляю вас, — сказала она, — снимите это. Я не буду на вас смотреть, я отойду, а ты по крайней мере сможете вздохнуть свободно. Незнакомец взял обе руки Консуэло и прижал их к своей вздымающейся груди. Ему хотелось ощутить их нежную теплоту и вместе с тем заставить молодую девушку отказаться от мысли открыть его лицо. В эту минуту вся душа Консуэло вылилась в этом чистом объятии. Ей вспомнились слова Карла, не то насмешливые, не то ласковые.

 — Не умирайте, — сказала она незнакомцу. — Ни за что не позволяйте себе умереть. Разве вы не чувствуете, что я люблю вас?

 Не успела она произнести эти слова, как ей почудилось, что она сказала их в каком-то забытьи. Они вырвались у нее почти против воли. Но рыцарь услышал их. Он немного приподнялся, стал на колени и обнял ноги Консуэло, а та, сама не зная почему, залилась слезами.

 Пришел Карл со своей фляжкой. Рыцарь оттолкнул это излюбленное лекарство дезертира и, опираясь на его руку, дошел до кареты. Консуэло села с ним рядом. Ее очень тревожило, как бы рыцарь не продрог в холодной и мокрой одежде.

 — Не беспокойтесь, синьора, — сказал Карл. — Господин рыцарь не успел простудиться. Сейчас он наденет мой плащ, — я позаботился спрятать его в карету, когда начался дождь, — ведь мне ясно было, что кто-нибудь из вас да промокнет. Когда на мокрую одежду накинешь что-нибудь плотное и сухое, тепло можно сохранить довольно долго. Сидишь, как в ванне, а это не вредно для здоровья.

 — Тогда и ты, Карл, сделай то же, — сказала Консуэло. — Вот, возьми мою мантилью — ведь ты промок, чтобы уберечь нас.

 — Со мной ничего не сделается, — возразил Карл. — У меня кожа потолще вашей. Накиньте на рыцаря еще и мантилью. Закутайте его хорошенько. А я живо довезу вас до подставы, даже если мне придется загнать эту бедную лошадь.

 В течение целого часа руки Консуэло обвивали незнакомца, и ее голова, которую он привлек к своей груди, влила в него жизнь и тепло лучше, чем все рецепты и предложения Карла. Изредка она касалась губами его влажного лба и согревала его своим дыханием. Когда карета остановилась, рыцарь прижал ее к сердцу с силой, свидетельствовавшей о том, что он чувствует себя здоровым и счастливым. Затем он поспешно опустил подножку и скрылся.

 Консуэло очутилась под каким-то навесом, а перед ней стоял старый, похожий на крестьянина, слуга с потайным фонарем в руке. По окаймленной изгородью тропинке он провел ее мимо какого-то невзрачного домика, дошел до флигеля и, впустив ее, оставил там одну, заперев за ней дверь на ключ. Увидев вторую дверь, она вошла в маленькое, чистое и скромное помещение, состоявшее из двух комнат: хорошо натопленной спальни с удобной, уже постланной постелью и другой комнаты, где горела свеча и был приготовлен отличный ужин. Консуэло с грустью заметила, что на столе стоял только один прибор. И когда Карл принес ей вещи и сказал, что будет прислуживать ей, она не решилась ему ответить, что за ужином ей нужно только одно — чтобы рядом сидел ее покровитель.

 — Добрый мой Карл, — сказала она, — поешь сам и ступай спать, мне ничего не нужно. Ты, конечно, больше устал, чем я.

 — Я устал не больше, чем если б прочитал молитвы, сидя у очага с моей бедной женушкой, — упокой господи ее душу! С какой радостью я поцеловал землю, когда увидел, что мы еще раз выбрались из Пруссии. Хотя, по правде сказать, я не знаю, где мы — в Саксонии, в Чехии, в Польше или в «Китае», как говорили в Росвальде у графа Годица.

 — Возможно ли. Карл? Неужели, сидя на козлах, ты среди бела дня не узнал ни одного их тех мест, которые мы проезжали?

 — Да ведь я никогда прежде не ездил по этой дороге, синьора. А потом я неграмотный и не мог прочитать то, что написано на стенах и на придорожных столбах. Кроме того, мы не останавливались ни в одном городе, ни в одной деревне, а лошадей меняли всегда в лесу или во дворе какого-нибудь дома. Наконец, есть еще и четвертая причина — я дал господину рыцарю честное слово, что ничего не скажу вам, синьора.

 — Вот с этого тебе бы и следовало начать, Карл, и я не стала бы возражать. Но скажи мне — рыцарь не кажется тебе больным?

 — Ни капельки, синьора. Он разгуливает по всему дому, хотя, на мой взгляд, ему там совершенно нечего делать — ведь там нет ни души, если не считать старого, неразговорчивого садовника.

 — Ступай же к нему, Карл. Предложи ему свои услуги. Беги, оставь меня.

 — Что вы, синьора. Он отказался от моих услуг и велел заботиться только о вас.

 — В таком случае позаботься о себе, мой друг, и постарайся увидеть во сне свободу.

 Консуэло легла, когда начинало светать, а когда она встала и оделась, было уже два часа. День, видимо, был солнечный и ясный. Она попробовала распахнуть решетчатые ставни, но оказалось, что они заперты на секретный замок, как это было и в почтовой карете. Попыталась выйти, но двери были заперты на задвижку снаружи. Она снова подошла к окну и увидела первые ряды деревьев скромного фруктового сада. Ничто не указывало на соседство большого города или оживленной проезжей дороги. В доме царила полная тишина, и извне доносилось лишь жужжание насекомых, воркование голубей под крышей, да время от времени раздавался жалобный скрип тачки где-то в аллеях, недоступных ее взору. Она бессознательно воспринимала все эти звуки, приятные для ее слуха, так давно уже лишенного отголосков деревенской жизни. Консуэло все еще была пленницей и, несмотря на все старания окружающих скрыть от нее ее положение, испытывала некоторую тревогу. Однако она решила пока терпеть неволю — она оказалась не такой уж страшной, а любовь рыцаря отнюдь не внушала Консуэло того отвращения, какое внушала любовь Мейера.

 Хотя верный Карл и предлагал вызвать его звонком, как только она встанет, ей не захотелось его беспокоить — ведь он нуждался в более длительном отдыхе, нежели она. А главное — она боялась разбудить другого своего спутника, без сомнения крайне утомленного. Она прошла в комнату, примыкавшую к спальне, и на том столе, где накануне был сервирован ужин, — его убрали так тихо, что она и не заметила, — увидела книги и все принадлежности для письма.

 Книги не вызвали у нее особого интереса: она была чересчур возбуждена, чтобы заняться ими. Посреди своих тревог и волнений она ощущала непреодолимую потребность вновь и вновь перебирать в памяти события прошлой ночи, и ей не хотелось думать ни о чем другом. Так как, несмотря ни на что, она все еще была пленницей, ей пришло в голову вновь взяться за свой дневник, и она написала на отдельном листке такое вступление: «Милый Беппо, для тебя одного возобновляю я рассказ о моих необыкновенных приключениях. Привыкнув говорить с той откровенностью, на какую вдохновляет соответствие нашего возраста и общность взглядов, я смогу открыть тебе мои переживания, которые остальные мои друзья, пожалуй, не поняли бы и, вероятно, осудили бы строже, чем ты. По этому предисловию ты догадаешься, что и я не свободна от вины. Да, я чувствую, что, быть может, вела себя не так, как должно, но пока и сама не понимаю ни всего значения моих поступков, ни их возможных последствий.

 Иосиф, прежде чем описать тебе мое бегство из Шпандау (которое, по правде говоря, представляется мне почти пустяком по сравнению с тем, что занимает меня теперь), надо тебе сказать, что я… что у меня… Не знаю… Быть может, мне приснилось все это? Но я чувствую, что голова моя горит, сердце трепещет, словно хочет выпрыгнуть из моей груди и переселиться в другую душу… Скажу тебе просто, ведь все это можно выразить одним словом: мой милый друг, мой верный товарищ, я люблю!

 Люблю незнакомца, человека, лица которого не видела, голоса которого не слышала. Ты скажешь, что я безумна, и будешь прав: ведь любовь — это и есть безумие. Выслушай меня, Иосиф, и не сомневайся в моем счастье — оно превосходит все мечты моей первой любви в Венеции. Это счастье столь упоительно, что даже мешает мне ощущать стыд, когда я думаю, что приняла его так быстро, так бездумно, мешает ощущать страх, когда я думаю, что могла ошибиться в своем выборе, больше того — что, быть может, моя любовь безответна… Но нет, я любима — я чувствую это. Уверяю тебя, тут нет ошибки, на этот раз я люблю по-настоящему, посмею ли сказать? — люблю страстно. А почему бы и нет? Любовь приходит к нам от бога. Не в нашей власти зажечь ее в своей груди, как зажигают светильник на алтаре. Все мои старания полюбить Альберта (рука моя дрожит, когда я пишу это имя) не помогли мне раздуть в душе священный и жгучий пламень. Потеряв его, я полюбила память о нем больше, чем любила его самого, живого. Как знать — быть может, я смогла бы полюбить его совсем по-иному, если б он был возвращен мне…»

 Едва успев написать последнюю фразу, Консуэло поспешно зачеркнула ее — пожалуй, не такой уж жирной чертой, чтобы совсем нельзя было ее разобрать, но все же зачеркнула, и это немного облегчило ее душу. Она была сильно взволнована, и лихорадка любви невольно поднимала со дна ее существа самые сокровенные мысли. Тщетно пыталась она продолжать письмо, стремясь лучше уяснить себе самой тайну собственного сердца. Желая выразить тончайшие оттенки своих чувств, она нашла только эти страшные слова: «Как знать — быть может, я смогла бы полюбить Альберта совсем по-иному, если б он был возвращен мне».

 Консуэло не умела лгать. Прежде ей казалось, что чувство, которое она питала к памяти умершего, было любовью, но теперь живая жизнь переполнила ее грудь и страсть истинная затмила воображаемую.

 Чтобы прояснить свои блуждающие мысли, она попыталась перечитать написанное. Но, читая письмо, она запуталась еще больше и, убедившись, что не в состоянии отчетливо выразить их, скомкала листок и бросила на стол, собираясь потом сжечь его. Вся дрожа, словно совершив что-то греховное, с пылающим лицом, она в волнении ходила по комнате, ничего не понимая или понимая лишь одно — что она любит и уже не может сомневаться в этом. В эту минуту кто-то постучался в дверь спальни. Она пошла открывать, вошел Карл. Увидев его разгоряченное лицо, мутный взгляд, услышав несвязную речь, она решила, что от усталости он заболел, но по его ответам быстро поняла, что утром его угостили и он выпил лишнего — вина или пива. Это был единственный недостаток бедного Карла. Небольшая доза алкоголя делала его чересчур доверчивым, доза побольше могла сделать опасным. К счастью, на сей раз он ограничился такой порцией, которая сделала его болтливым и добродушным, и кое-что от этих качеств еще осталось, хоть он и проспал после этого целый день. Он был без ума от господина рыцаря и не мог говорить ни о чем другом. Господин рыцарь так добр, так отзывчив, так приветлив с простым людом! Он не позволил Карлу прислуживать за столом, а усадил его напротив себя, заставил поужинать вместе с ним, подливая ему лучшего вина, чокался с ним каждым стаканом и пил с ним наравне, как настоящий славянин.

 — Какая жалость, что он всего лишь итальянец! — говорил Карл. — Он вполне заслуживает быть чехом — вино он пьет ничуть не хуже меня.

 — Ну, это еще небольшая заслуга, — возразила Консуэло, не испытывая особого восторга при мысли о том, что рыцарь так хорошо умеет пить с лакеями.

 Но она тут же раскаялась — имела ли она право после всех услуг, оказанных ей Карлом, считать его ниже себя и своих друзей? Что касается рыцаря, то, по всей вероятности, он только для того и искал общества этого преданного слуги, чтобы порасспросить о ней. Болтовня Карла подтвердила ее предположение.

 — Ах, синьора, — простодушно сказал он, — этот достойный молодой человек безумно вас любит. Для вас он готов на преступление, даже на низость!

 — Боже избави! — ответила Консуэло, которой сильно не понравились эти выражения, хотя, разумеется, Карл не понимал хорошенько, что говорит. — Не можешь ли ты объяснить мне, Карл, — добавила она, чтобы переменить разговор, — почему меня держат здесь взаперти?

 — Увольте, синьора, если бы даже я и знал это, то скорее откусил бы себе язык, чем сказал вам. Ведь я дал рыцарю честное слово не отвечать ни на один ваш вопрос.

 — Очень тебе благодарна, Карл! Значит, ты больше любишь рыцаря, чем меня?

 — Ну уж нет! Этого я не говорил. Но раз он доказал мне, что все это делается для вас же самих, я обязан вам служить, даже не слушаясь вас.

 — А каким образом он доказал тебе это?

 — Не знаю. Но уверен, что это правда. И еще он приказал мне, синьора, запирать вас, следить за вами — словом, держать вас под замком до тех пор, пока мы не приедем на место.

 — Так мы не останемся здесь?

 — Сегодня же ночью мы снова двинемся в путь. Теперь мы будем путешествовать только по ночам, чтобы не утомлять вас, и еще по каким-то причинам, но я их не знаю.

 — И все это время ты будешь моим тюремщиком?

 — Именно так, синьора. Я поклялся на Евангелии.

 — Господин рыцарь, я вижу, большой шутник. Ну что ж. Согласна. Лучше уж мне иметь дело с тобой, Карл, чем со Шварцем.

 — И я лучше устерегу вас, чем он, — с добродушным смехом ответил Карл. — А для начала, синьора, пойду приготовлю вам обед.

 — Но я не голодна. Карл.

 — Этого не может быть. Вы должны пообедать, и пообедать как можно лучше — такова инструкция. Да, такова инструкция, как говаривал папаша Шварц.

 — Если ты хочешь подражать ему во всем, не принуждай меня есть. Он бывал очень доволен, когда брал с меня деньги за вчерашний обед, до которого я не дотронулась и который он добросовестно оставлял мне на следующий день.

 — Что ж, он зарабатывал деньги. Со мной будет по-другому. Деньги — дело господина рыцаря. Уж этот-то не скуп — золото так и течет у него между пальцев. Хорошо, если он богат. Не то его капиталы скоро иссякнут. Консуэло велела принести свечу и прошла в соседнюю комнату, чтобы сжечь свое письмо. Но она напрасно искала листок — он исчез.

 

 

Похожие статьи:

ПрозаСИДНИ ШЕЛДОН. ЕСЛИ НАСТУПИТ ЗАВТРА. Роман (начало)
ПрозаАРТУР ХЕЙЛИ. АЭРОПОРТ. Роман (финал)
ПрозаБРАТЬЯ ВАЙНЕРЫ. ГОНКИ ПО ВЕРТИКАЛИ. Детектив (начало)
ПрозаСТИВЕН ЛИКОК. ГВИДО ГАШПИЛЬ ГЕНТСКИЙ. Рыцарский роман
ПрозаВИКТОР АСТАФЬЕВ. ПЕЧАЛЬНЫЙ ДЕТЕКТИВ. Роман
Страницы: << < 1 2

Свежее в блогах

Они кланялись тем кто выше
Они кланялись тем кто выше Они рвали себя на часть Услужить пытаясь начальству Но забыли совсем про нас Оторвали куски России Закидали эфир враньём А дороги стоят большие Обнесенные...
Говорим мы с тобой как ровня, так поставил ты дело сразу
У меня седина на висках, К 40 уж подходят годы, А ты вечно такой молодой, Веселый всегда и суровый Говорим мы с тобой как ровня, Так поставил ты дело сразу, Дядька мой говорил...
Когда друзья уходят, это плохо (памяти Димы друга)
Когда друзья уходят, это плохо Они на небо, мы же здесь стоим И солнце светит как то однобоко Ушел, куда же друг ты там один И в 40 лет, когда вокруг цветёт Когда все только начинает жить...
Степь кругом как скатерть росписная
Степь кругом как скатерть росписная Вся в траве пожухлой от дождя Я стою где молодость играла Где мальчонкой за судьбой гонялся я Читать далее.........
Мне парень сказал что я дядя Такой уже средних лет
Мне парень сказал что я дядя Такой уже средних лет А я усмехнулся играя Словами, как ласковый зверь Ты думаешь молодость вечна Она лишь дает тепло Но жизнь товарищ бесконечна И молодость...